Tuesday, December 25, 2018

не бойся, там у тебя ничего не будет болеть.../ Picture: Kundera with his dog

Я всегда знала – у Кундеры не могло не быть собаки. Так невыносимо пронзительно описать умирание любимого пса можно, только пережив подобную утрату лично.


Тереза медленно постелила на тахте простыню. Простыня была белая, усеянная маленькими лиловыми цветочками. Впрочем, все уже было у нее подготовлено и продумано, словно смерть Каренина она представляла себе за много дней наперед. (Ах, как это ужасно, мы, собственно, заранее мечтаем о смерти тех, кого любим!)
Тереза держала лапу Каренина, не отстраняя лица oт его головы. Она не переставала тихо разговаривать с ним, и он не думал ни о чем, кроме нее. Ему не было страшно. Он еще два раза лизнул ее в лицо. А она шептала ему:
— Не бойся, не бойся, там у тебя ничего не будет болеть, там тебе будут сниться белки и зайцы, там будут коровки, и Мефисто там будет, не бойся...

"...riding with his dog, holding on to life, and love." Merry Christmas

I go to bed this evening,
after a lovely Christmas day,
thinking of many people
for whom the holidays
are not an easy time.

My mind drifted to this gentleman,
who I photographed years ago
riding with his dog,
holding on to life, and love.

Love is where it is at - it is all,
and on this December 25th evening,
as I go to bed,
I send love out to all.

With it, we stay strong.
Merry Christmas.

© Peter Turnley, Paris, 1980

Saturday, December 22, 2018

HONY

21-12-2018

“My therapist told me that reading the news was causing my depression. So I’ve managed to completely avoid it for the past five years.

I used to consume articles for four hours every day. I’d always read the New York Times front to back—everything except the sports section. But then the Times caused the Iraq war so I switched over to leftist websites. I always thought it was my obligation as a responsible citizen to pay attention to bad news. I guess I was looking for some sort of understanding. If only I could learn enough, then maybe I could help organize something. But all of it just sent me into utter despair. I began to look at other people as brainwashed. Every time I saw someone having kids—I’d get angry. Don’t they realize how uninhabitable the planet is going to be? Everyone thinks if we just make a few changes, we’ll be fine. We won’t be fine. The problem is systemic and there’s no movement capable of ending capitalism in time to save the planet. But anyway, I’m trying not to obsess over this stuff anymore.”

* * *
to be updated

- source

Thursday, December 20, 2018

Советский социализм — смесь тюрьмы и детского сада /from Chernobyl Prayer, part 11

Светлана Алексиевич. «Чернобыльская молитва» (1997). Отрывки
См. часть 10

...в истории они останутся вместе — крушение социализма и чернобыльская катастрофа. Они совпали.

Четвертого мая... На девятый день после аварии выступил Горбачев, это, конечно, была трусость. Растерянность. Как в первые дни войны... В сорок первом...
В газетах писали о вражеских происках и западной истерии. Об антисоветском ажиотаже и провокационных слухах, которые к нам засылают наши враги. Из-за бугра.
Вспоминаю себя в те дни... Страха долго не было, почти месяц все находились в состоянии ожидания, вот-вот нам объявят: под руководством коммунистической партии наши ученые... наши героические пожарники и солдаты...

Страх появился не сразу, его долгое время мы в себя не впускали. Абсолютно точно. Да... Да! Как я сейчас понимаю... Он никак не мог соединиться в нашем сознании с мирным атомом. Со школьных учебников, из прочитанных книг...
В наших представлениях картина мира выглядела следующим образом: военный атом — зловещий гриб до неба, как в Хиросиме и Нагасаки, люди, в одну секунду ставшие пеплом, а мирный атом — безобидная электрическая лампочка. У нас была детская картина мира. Жили по букварю. Не одни мы, а все человечество стало умнее после Чернобыля... Повзрослело. Вступило в другой возраст.

Моя первая поездка в зону... Я ехал и думал, что все там покрыто серым пеплом. Черной сажей. Картина Брюллова «Последний день Помпеи».
А там... Приезжаешь, а там — красота. Красотища! Цветущие луга, мягкая весенняя зелень лесов. Я как раз люблю эту пору. Все оживает, растет и поет... Больше всего это меня поразило — сочетание красоты и страха. Страх перестал отделяться от красоты, а красота от страха. Все наоборот... Как я сейчас понимаю... Наоборот... Незнакомое чувство смерти...

Мы приехали группой... Никто нас не посылал. Группа беларуских депутатов от оппозиции. Времена! Времена-то какие! Коммунистическая власть отступала. Становилась слабой, неуверенной. Все шаталось.
Но местное начальство встречало недружелюбно: «У вас есть разрешение? Имеете ли право будоражить людей? Задавать вопросы? Кто вам дал поручение?»
Ссылались на инструкцию, полученную сверху: «Не поддаваться панике. Ждать указаний». Мол, вы сейчас настроите, запугаете народ, а нам планы надо выполнять. По зерну и по мясу. Боялись не за здоровье людей, а за планы. Республиканские, союзные...
Боялись высшего начальства. А те боялись тех, кто повыше, и так по цепочке до генсека. Один человек все решал, где-то там в поднебесной выси. Так была выстроена пирамида власти. Во главе — царь. На тот момент коммунистический царь.
— Всё тут зараженное — объясняем мы. — Все, что вы производите, нельзя будет употреблять в пищу.
— Вы — провокаторы. Прекратите вражескую агитацию. Мы будем звонить... Докладывать!..
И звонили. Куда надо докладывали.

Деревня Малиновка... Пятьдесят девять кюри на квадратный метр...
Зашли в школу: — Ну, как живете?
Все напуганы, конечно. Но нас успокоили: надо только крыши помыть, закрыть колодцы пленкой, дорожки заасфальтировать. И можно жить! Правда, вот почему-то кошки все время чешутся и у коней сопли до земли.

Я много раз читал в газетах, как работали вертолетчики над реактором. Сначала сбрасывали свинцовые плиты, но они бесследно исчезали в дыре, тогда кто-то вспомнил, что свинец при температуре семьсот градусов превращается в пар, а там было две тысячи градусов. После этого полетели вниз мешки с доломитом и песком. На высоте была ночь от поднятой пыли. Темнота. Столбы пыли. Чтобы точно «отбомбиться», они открывали окна кабин и прицеливались глазом, какой крен дать: влево-вправо, вверх-вниз. Дозы сумасшедшие!
Помню названия статей: «Герои в небе», «Чернобыльские соколы».

Вот эта женщина... Она призналась мне в своих сомнениях: «Сейчас пишут, что мой муж — герой. Да, он — герой. Но что такое герой? Я знаю, что мой муж был честный и исполнительный офицер. Дисциплинированный. Вернулся из Чернобыля и через несколько месяцев заболел. В Кремле ему вручили награду, там он увидел своих товарищей, они тоже все были больны. Но радовались, что встретились. Приехал домой счастливый... С орденом... Я его тогда спросила: "А мог бы ты не так сильно пострадать? Сохранить здоровье?" — "Наверное, мог бы, если бы больше думал, — ответил он. — Нужен был хороший защитный костюм, специальные очки, маска. У нас ни первого, ни второго, ни третьего. Сами мы тоже не соблюдали правила личной безопасности. Мы не думали... "
Мы все тогда мало думали... Как жаль, что мы раньше мало думали...»
Я с ней согласен...
С точки зрения нашей культуры думать о себе — эгоизм. Слабость духа. Всегда находится что-то большее, чем ты. Твоя жизнь.

В Академии наук... Кажется, там, мне показали снимок легких человека, прожженных «горячими частицами». Легкие были похожи на звездное небо.
«Горячие частицы» — это мельчайшие микроскопические частицы, которые получились, когда горящий реактор засыпали свинцом и песком. Атомы свинца, песка и графита слеплялись и от ударов поднимались высоко в воздух. Разлетались на большие расстояния... На сотни километров... Через дыхательные пути они теперь попадают в организм человека.
Чаще других погибают трактористы и шофера, — те, кто пашет, ездит по проселочным дорогам. Любой орган, в котором поселяются эти частицы, на снимках «светится». Сотни дырочек, как в мелком решете. Человек умирает... Сгорает... И если человек смертен, то «горячие частицы» бессмертны. Человек умрет и за тысячу лет превратится в землю, в пыль, а «горячие частицы» будут жить. И эта пыль способна будет снова убивать... (Молчит)

Продолжение разговора о нашей ментальности... Советской ментальности. Пал, развалился Советский Союз... А все еще долго ждали помощи от большой и могучей страны, которой уже не было.
Мой диагноз... Хотите? Смесь тюрьмы и детского сада — вот что такое социализм. Советский социализм. Человек отдавал государству душу, совесть, сердце, а взамен получал паек. Тут уже кому как повезет — у кого большой паек, а у кого маленький. Одно одинаково — выдают его взамен души.

Геннадий Грушевой, депутат беларуского Парламента, председатель фонда «Детям Чернобыля»

* * *
Уже к концу мая, где-то через месяц после аварии, к нам начали поступать на проверку продукты из 30-километровой зоны. Институт работал круглосуточно. Как военный. В республике только у нас на тот момент имелись профессионалы и специальная аппаратура. Привозили внутренности домашних и диких животных. Проверяли молоко.
После первых проб стало ясно, что к нам поступает не мясо, а радиоактивные отходы.

Вахтовым методом в зоне пасли стада. Пастухи приезжали и уезжали, доярок привозили только на дойку. Выполняли планы молокозаводы.
Проверили.
Не молоко, а радиоактивные отходы. Сухой молочный порошок и банки сгущенного и концентрированного молока Рогачевского молокозавода мы долго использовали на лекциях, как эталонный источник.
А в это время их продавали в магазинах... Во всех продуктовых ларьках...
Когда люди читали на этикетках, что молоко из Рогачева и не брали его, оно затоваривалось, вдруг появились банки без этикеток.
Думаю, причина не в том, что не хватало бумаги — людей обманывали. Обманывало государство. Вся информация становилась тайной за семью печатями, чтобы «не вызвать паники». И это в первые недели... Именно в то время, когда коротко живущие элементы давали жесткое излучение, и все «светилось».

Мы постоянно писали служебные записки. Постоянно... Но сказать открыто о результатах... Лишиться научной степени, а то и партбилета. (Начинает нервничать). Но не в страхе... Не в страхе причина, хотя и в нем, конечно... А мы были люди своего времени, своей советской страны. Верили в нее, все дело — в вере. В нашей вере... (От волнения закуривает)

Сидит молодая женщина на скамейке у дома, кормит ребенка грудью... Проверили грудное молоко — радиоактивное. Чернобыльская мадонна...
Мы спрашивали — как быть, что делать? Нам отвечали: «Проводите замеры. Смотрите телевизор».
По телевизору Горбачев успокаивал: «Приняты неотложные меры»... Я верил... Инженер с двадцатилетним стажем, хорошо знакомый с законами физики. Знал же я, что из этих мест надо уйти всему живому. Хотя бы на время. Но мы добросовестно проводили замеры и смотрели телевизор. Мы привыкли верить.

Крушение этой веры потом для многих кончалось инфарктом или самоубийством. Пулей в сердце, как у академика Легасова... Потому что, когда теряешь веру, остаешься без веры, ты уже не участник, а соучастник, у тебя нет оправдания. Я так его понимаю. Некий знак...

На каждой атомной станции в бывшем Союзе в сейфе лежал план ликвидации аварии. Типовой план. Секретный. Без такого плана нельзя было получить разрешение на пуск станции. За много лет до аварии его разработали именно на примере чернобыльской станции: что делать и как? Кто за что отвечает? Где находится? До мельчайших подробностей... И вдруг там, на этой станции происходит катастрофа... Что это — совпадение? Мистика?
Если бы я был верующим... Когда хочешь найти смысл, чувствуешь себя религиозным человеком. А я — инженер. Я — человек другой веры. У меня другие символы... Что теперь мне делать со своей верой? Что теперь...

Марат Филиппович Коханов, бывший главный инженер Института ядерной энергетики Академии наук Беларуси

* * *
В тот день... Я, заведующий лабораторией Института ядерной энергетики Академии наук Беларуси, приехал на работу, институт наш за городом, в лесу. Чудесная погода! Весна. Открыл окно. Воздух чист, свеж.
Удивился: почему-то сегодня не залетают синички, которых я прикормил за зиму, вывешивая за окном кусочки колбасы. Нашли поживу повкуснее?

А в это время на нашем институтском реакторе паника: дозиметрические приборы показывали рост активности, на воздухоочистительных фильтрах она поднялась в двести раз. Мощность дозы возле проходной — около трех миллирентген в час. Это очень серьезно. Такая мощность допускается как предельная в радиационно опасных помещениях при работе не более шести часов. Первое предположение — в активной зоне разгерметизировалась оболочка...

Звоним на Игналинскую атомную, она рядом. У них приборы тоже орут. Тоже паника. Звоним на Чернобыль... На станции не отвечает ни один телефон... К обеду выясняется. Над всем Минском радиоактивное облако. Мы определили — активность йодная. Авария на каком-то реакторе...

Все равно не выдерживаю, поднимаю трубку [звоню жене]:
— Слушай меня внимательно. Тише. Закрой форточки, все продукты — в полиэтиленовые пакеты. Надень резиновые перчатки и протри мокрой тряпкой все, что можно. Тряпку — тоже в пакет и спрячь подальше. Сохнущее на балконе белье — опять в стирку. Хлеб не покупай. И ни в коем случае никаких пирожных на улице...
— Что у вас произошло?
— Тише. Разведи две капли йода в стакане воды. Вымой голову...
— Что...
Но я не даю жене договорить, кладу трубку. Она должна понять, сама работник нашего института. А если гэбист слушал, то, наверное, записывал на бумажку для себя и своей семьи спасительные рекомендации. В пятнадцать часов тридцать минут выяснили — авария на чернобыльском реакторе...

Мы Чернобыль не забыли, мы его не поняли. Что дикари могли понять в молнии?
В книге эссе Алеся Адамовича... Его разговор с Андреем Сахаровым об атомной бомбе. «А вы знаете, как хорошо пахнет озоном после ядерного взрыва?» — убеждал академик, «отец» водородной бомбы. В этих словах романтика. Моя... Моего поколения...

Культ физики! Время физики! Даже когда уже в Чернобыле рвануло, как медленно мы расставались с этим культом!.. Вызвали ученых... Они прилетели на реактор спецрейсом, но многие даже не взяли с собой бритвенные приборы, думали, что летят на несколько часов. Всего на несколько часов. Хотя им сообщили, что на атомной станции взрыв. Но они верили в свою физику, они все были из поколения этой веры.

Время физики в Чернобыле кончилось... Вы уже иначе смотрите на мир... У моего любимого философа Константина Леонтьева недавно вычитал мысль о том, что результаты физико-химического разврата заставят когда-нибудь космический разум вмешаться в наши земные дела. А мы, воспитанные в сталинские времена, мы не могли в своих мыслях допустить существования каких-то сверхъестественных сил.

...Перед операцией... Я уже знал, что у меня рак... Я думал, что мне осталось жить дни, считанные дни, и страшно не хотелось умирать. Вдруг я увидел каждый листок, яркие цветы, яркое небо, ярчайше-серый асфальт, трещины на нем, а в них муравьи снуют. Нет, думаю, их надо обходить. Жалко их. Зачем, чтобы они умирали? От запаха леса у меня кружилась голова... Запах воспринимался сильнее цвета. Легкие березы... Тяжелые ели...
И все это я не увижу? На секунду, на минуту больше прожить! Зачем я столько времени, часов, дней просидел у телевизора, среди вороха газет? Главное — жизнь и смерть. Ничего другого не существует. Не бросишь на чашу весов... Я понял, что смысл имеет только живое время... Наше живое время...

Валентин Алексеевич Борисевич, бывший заведующий лабораторией Института ядерной энергетики академии наук Беларуси

* * *
Сейчас умирает полковник Ярошук... Химик-дозиметрист. Здоровенный был мужик, лежит парализованный. Жена ворочает его, как подушку. Кормит из ложечки... У него и камни в почках, надо раздробить камни, а у нас нет денег, чтобы оплатить операцию.

Мы — нищие, существуем на то, что кто подаст. А государство ведет себя как мошенник, оно бросило этих людей. Умрет — назовут его именем улицу, школу или воинскую часть, но это, когда он умрет...
Полковник Ярошук... Ходил пешком по зоне и определял границы максимальных точек заражения, то есть человека в полном смысле использовали, как биоробота. И он это понимал, но он шел, начиная от самой атомной станции и по расходящемуся радиусу, по секторам. Пешком. С дозиметрическими приборами в руках. Нащупал «пятно» и движется вдоль границы этого «пятна», чтобы точно нанести на карту...

А солдаты, которые работали на самой крыше реактора? Всего на ликвидацию последствий аварии было брошено двести десять воинских частей, около трехсот сорока тысяч военнослужащих.
Самое пекло досталось тем, кто чистил крышу... Им выдавали свинцовые фартуки, но фон шел снизу, а там человек был неприкрыт. Они — в обыкновенных кирзовых сапогах. В день по полторы-две минуты на крыше... А потом их увольняли из армии, давали грамоту и премию — сто рублей.
И они исчезали на бескрайних просторах нашей родины.
На крыше гребли топливо и реакторный графит, осколки бетона и арматуры... Двадцать-тридцать секунд, чтобы нагрузить носилки, и столько же, чтобы сбросить «мусор» с крыши. Одни эти специальные носилки весили сорок килограммов. Так что представьте себе: свинцовый фартук, маски, эти носилки и бешеную скорость... Представляете?

Самыми надежными «роботами» были солдаты. Их окрестили «зелеными роботами» (по цвету военной формы). Через крышу разрушенного реактора прошло три тысячи шестьсот солдат.

Спали на земле, они все рассказывают, как первое время в палатках бросали на землю солому. Брали ее тут же, со скирд возле реактора. Молодые ребята... Они сейчас тоже умирают, но они понимают, что если бы не они... Это еще и люди особой культуры. Культуры подвига. Жертвы.

Чтобы честно рассказать о Чернобыле, нужно было мужество, оно и сейчас требуется. Поверьте мне! Но вы должны увидеть... Эти кадры... Черные, как графит, лица первых пожарников. А их глаза? Это уже глаза людей, которые знают, что уходят от нас.

На одном фрагменте — ноги женщины, которая утром после катастрофы шла обрабатывать огородик возле атомной станции. Шла по траве, на которой лежала роса... Ноги напоминают решето, все в дырочках до самых колен... Это надо увидеть, раз вы пишете такую книгу...

А четыреста шахтеров, которые день и ночь долбили тоннель под реактором? Нужно было прорыть тоннель, чтобы залить туда жидкий азот и заморозить земельную подушку, так это обозначается на инженерном языке. Иначе бы реактор ушел в грунтовые воды... Шахтеры Москвы, Киева, Днепропетровска... Я нигде о них не читал. А они голые, при температуре за пятьдесят градусов катили перед собой вагонетки на четвереньках. Там... Все те же сотни рентген... Сейчас они умирают... Но если бы они не сделали этого? Я считаю, что они — герои, а не жертвы войны, которой вроде бы и не было. Называют ее аварией, катастрофой. А была война.

Я однажды сопровождал английского журналиста, он подготовил очень интересные вопросы.
Поехали мы с ним в зону. Известна статистика: вокруг Чернобыля — восемьсот могильников. Он ждал каких-то фантастических инженерных сооружений, а это — обычные ямы. Лежит в них «рыжий лес», вырубленный вокруг реактора на сто пятидесяти гектарах (в первые два дня после аварии сосны и елки стали красными, а затем рыжими). Лежат тысячи тонн металла и стали, мелкие трубы, спецодежда, бетонные конструкции... Он показал мне снимок из английского журнала. Панорамный. Сверху... Тысячи единиц автотракторной и авиационной техники...
Пожарные машины и машины «Скорой помощи»... Самый крупный могильник возле реактора. Он хотел его снять — уже сейчас — спустя десять лет. Ему обещали за этот снимок большие деньги. И вот мы кружим с ним, кружим, и один начальник нас отсылает к другому — то карты нет, то разрешения.
Мотались, пока до меня не дошло: нет этого могильника, он уже не существует в реальности, а только в отчетах, давно растащили по рынкам, на запчасти по колхозам и своим дворам. Разворовали, вывезли. Англичанин это понять не мог. Не поверил! Когда я сказал ему всю правду, он не поверил! И я теперь, читая даже самую смелую статью, не верю, всегда в подсознании крутится мысль: «А вдруг это тоже ложь? Или какие-то побасенки».

Сергей Васильевич Соболев, заместитель председателя правления Республиканской ассоциации «Щит Чернобылю»

См. продолжение отрывков - часть 12

Friday, December 14, 2018

Совесть мешает принятым всеми правилам игры/ remembering Andrei Sakharov

Все стараемся забыть. И забываем, потому что память умна. Она нас щадит, лишь изредка мучая воспоминаниями. Вначале они несут боль. Потом — недолгий душевный дискомфорт. Потом — ровную короткую печаль, а порой и облегчение.

Когда из жизни уходит человек, родные, друзья и последователи скорбят, утирая глаза. Они плачут по себе: на кого ты нас покинул? как мы будем без тебя жить, к кому придем за советом? — и так далее. Но по некотором истечении их жизненного времени пустое место в душе заполняется заботами и успехами. Сожаление себя в связи с потерей не кажется безнадежно непоправимым, и вскоре вдовы уже грызут семечки и ходят в цирк, дети по памятным дням тускло посещают кладбище, прижимая к уху плечом мобильный телефон, а соратники, пересмотрев дела и мысли ушедшего, находят их менее достойными и совершенными, чем свои собственные.

Совесть — вещь обременительная. Ее не наденешь на себя к случаю, а все время таскать без привычки — тяжело. К тому же она мешает принятым всеми правилам игры.

Андрей Дмитриевич Сахаров жил, как назначила ему природа: без страха и гордыни. Создав водородную бомбу, в чем никогда не раскаивался, считая ядерный паритет условием мира в то время, он постепенно шел к мысли, что становится инструментом сохранения власти, пропитанной агрессией и жестокостью к собственному народу. А осознав эту мысль, предложил родине отказаться от людоедской идеологии и ступить на порог цивилизованного мира. Но она не приняла предложение.

Лишившись собственной свободы, Сахаров продолжал отстаивать нашу. Он никогда не ощущал себя ни героем, ни борцом. Для него это была естественная жизнь: делать то, что велела ему совесть, и говорить то, о чем страна страшилась думать.
Он шел против принятых нами обстоятельств в коротковатых брюках, с папочкой под мышкой, и они расступались, отступая. И уступая ему.
Он многим мешал своими негромкими словами. При нем было все-таки неловко, не забив гол, хватать мяч и бежать с ним в центр поля.
И врать неловко. И торговать убеждениями, если они были.
Теперь неловко только об этом вспоминать.
Все остальное — вполне.

Отрывки. Юрий Рост. Напоминание о Сахарове (2004)

Friday, December 07, 2018

"Nature was my safe place"

On a Thursday afternoon in August 2013, Raynor Winn and her husband, Moth, set off from Minehead in Somerset to walk the 630-mile South West Coast Path. She was 50, he was 53. They had a tent bought on eBay, a couple of cheap, thin sleeping bags, £115 in cash and a bankcard with which to draw out the £48 a week they were due in tax credits. They were broke and broken.
Around the same time, Moth was diagnosed with a rare degenerative brain disease, CBD. The specialist told him that death usually comes six to eight years after the onset – and that he had probably had it for about six years. “You can’t be ill, I still love you,” Raynor told the man with whom she had been since sixth-form college.

The walk gave Moth and Raynor some sense of purpose, and, she says: “We really didn’t have anything better to do.”

With preconceptions come prejudice, that homeless people are to be a bit afraid of and disapproved of. Raynor and Moth experienced that. “When you’re passing people on the path, inevitably you exchange a few words: where have you come from; are you going far? When we said we were going a long way, people would say: how come you’ve got so much time to walk so far? Initially, we’d say it’s because we were homeless, we had nowhere to go. And they would physically recoil, draw the dog in on a retractable lead, gather the children.”

Early on in their journey, Raynor dropped some of the few coins they had left outside a shop. She was on the ground trying to get them out of a drain when a woman with a dog started “poking me with her foot, saying: ‘Get up, you drunken tramp, we don’t want people like you here.’ I was thinking: Who’s she talking to? Then I realised she was talking to me. And I think that was the point where my sense of self fell apart, the sense of who I was. From that point, it’s very easy to give up, to look for ways to get away from that feeling.”

She thinks that loss of sense of self “is the fundamental, biggest issue about becoming homeless. That sense of who you are and how you identify yourself, once you’ve lost that, it’s a long way to climb back, to rebuild.”

How did she manage not to lose that completely? “I think because we were walking. And because we were together.” They developed strategies; when people asked how they had time to walk so far, they would say they had sold their house and were just going where the wind blows, having a midlife moment. “And people would be like: ‘Oh, wow, fantastic, inspirational!’ That huge difference in attitude between you sold your house and you lost your house. It’s so so different.”

“When you’re out there, day after day, night after night, you start to feel as if the natural environment has got a cohesive element of its own,” she says. “The wind affects the water, and the clouds … it’s like one big whole, and after being in it for a while I knew I was part of that big circular movement of molecules.”
We have lost that connection, she says. “If we really saw that – as a people rather than individuals – our environmental problems would start to be resolved because we would know that it wasn’t a separate thing we were causing a problem with, it’s all one thing of which we are a part.”

Raynor talks about how they got to Land’s End in terrible weather, horizontal rain, and had to decide whether to carry on. “There was just me and Moth on the edge of the Atlantic, with a Mars bar and a few pounds in our pocket, and two wet sheets of nylon between us and Canada. It could have been the most awful depressing moment in our lives, but it was a moment when we realised we were completely free in a way we’d never allowed ourselves to be before. In that moment, we knew that we could start to reinvent our lives in our way, how we wanted.”

Moth’s diagnosis hasn’t changed: he is still terminally ill, but he continues to defy his prognosis.
“Straddling the void between life and death,” is how Raynor puts it. But somehow she finds a positive. “When you live with that sort of diagnosis, that’s how it feels, but I think in doing so you appreciate life so much more.”

Extracts; source

Wednesday, December 05, 2018

Things I’ll Do Differently When I’m Old

Soon after my 50th birthday, 10 years ago, I started keeping a list of “Things I will do/things I won’t do when I get old.”

It was a highly judgmental, and super secret, accounting of all the things I thought my parents were doing wrong. My dad lied chronically about taking his meds. He refused to get a hearing aid, telling others to “up their audio” (he had been a television producer). My mom smoked behind my back (she thought) until the day she was diagnosed with lung cancer. It was all too easy to call them out, and I recognized over and over just how awful it is to become feeble, sick and increasingly absent-minded, or worse.

Over the next decade I accumulated many pages of dos and don’ts, even as I fretted about exactly when I’d be old enough to start following my own advice. Recently I heard a sociologist on the radio call people in their early 60s, “the young old.” I imagine that my “young adult” nieces might consider me “old, old” already, but I don’t feel ready yet to start taking my own advice. I’m still working on building my list, not implementing it.

The entries on that list reflect my frustration of seeing the price my parents paid for their stubbornness. Take my mother’s terrifying driving, for instance. A growing number of fender benders, and worse, didn’t faze her, and she would not listen to any talk of her fading ability behind the wheel. In desperation, I reported Mom to the D.M.V. and they called her in for a road test. She failed it, and her license was revoked. It humiliated Mom, and tormented me.

Here’s how it appears on my list:

“If my driving capability is questioned, I will not reject the comment out of hand because I am afraid of losing my independence. I hope there will be self-driving cars by then. If nothing else works, I hope someone will turn me in.”

My biggest worry as I watched my parents grow old was their increasing physical frailty. Who hasn’t heard that hip fractures from falls are a leading cause of death among the elderly? I know my father had, if only because we talked about it with him ad nauseam. I pointed out the consequences of his own mother’s pride in refusing a cane or walker: At age 84, Grandma fell while riding the New York City subway alone, and that fall led over the months that followed to her death.

After literally hundreds of falls, none of which persuaded him to accept help or use a walker, Dad, at 87, finally came down hard and broke four ribs. That accident jump-started the slide that led to his death. I ask myself: Will my self-awareness triumph over my own (apparently genetic) stubbornness?

So on my list is what I told my dad time and again:

“I’ll try to remember that the best way to stay independent is to accept smaller degrees of dependence or assistance. I’ll use a walker rather than fall and break bones.”

A friend of mine put it this way: “I will use a walker so I won’t fall, even when it wrecks my outfit.” Designer walkers, anyone?

I’ll admit that vanity drives a number of my dos and don’ts. About eight years in I wrote:

“I will not blame the family dog on my lap for my incontinence. I will choose the humiliation of wearing adult diapers over the humiliation of wetting my bed and having someone else clean the sheets.”

For years, my dad chose the latter. Heck, maybe I’ll even grow in my self-acceptance so that I won’t view incontinence as humiliation.

I also want to maintain some style. Right until the end my mother, who died earlier this year, continued to have her hair styled and colored, and her manicured nails painted her trademark Jungle Red. I wrote:

“If I can’t take care of my personal grooming any more, I will find help. If I don’t care about my personal grooming any more, I will find different help.” At the very least I want to be clean — and smell fresh, like Mom — so people sit by me and hold my hand.

“Whiten teeth” is also on my list. A friend of mine has this entry on her list: “Wear pants that touch the tops of my shoes at least.”

My list also acknowledges my quickness to anger, which is a trait I shared with both parents. A year before Mom’s death her aide repeatedly asked her to do some post-surgical breathing exercises prescribed by the oncologist, but which she hated doing because they were challenging. One afternoon, Mom, in deep frustration, lashed out at the aide using language I’m too embarrassed to repeat, and I was the one who took the aide’s call of justified complaint. Onto my list went:

If I’m hurt or angry by what’s happening to me or my body, I will do my best not to take it out on those who are closest to me.”

“I will be kind.”

“I will apologize.”

As I march onward from 60, I continue to pay attention and maintain my list. But I remain mindful of what one friend told me: “The important thing is to remember no matter how much we tell ourselves we won’t be like our parents, no matter how hard and fast we run in the other direction, we become them.”

Please, no!
Ironically, I have some guidance on that as well. My grandmother, the one who fell on the subway, once made a similar list, which I found among my father’s papers. Hers included:

1. Do not fall.

2. Work on controlling forgetfulness.

3. Think before you speak.

4. Eat moderately and no rich desserts.

5. Do the best you can. Learn by your errors.

I certainly hope to learn from her errors, and my parents’, and avoid making too many of my own. Mostly I hope to be able to judge when to stop adding to the list, and start following its advice.

- source (Dec. 2017)

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...