Wednesday, August 31, 2016

попала в тупик/ Tsvetaeva, in memoriam (Died: August 31, 1941)

За два года, которые Марина Цветаева прожила в СССР после возвращения из эмиграции в 1939 году, она формально не подвергалась преследованиям за литературную деятельность. Ее, величайшего поэта, жену и мать арестованных по обвинению в шпионаже Сергея и Ариадны Эфрон, просто не стали печатать. Единственная попытка Цветаевой издать сборник стихов была пресечена внутренней рецензией Гослитиздата. Ей не позволили быть даже литературным поденщиком: предоставленная вначале возможность делать переводы была быстро отнята.

Из письма Марины Цветаевой Лаврентию Берии, 23 декабря 1939 года
<…> 27-го августа — арест дочери. <…>
А вслед за дочерью арестовали — 10-го Октября 1939 г., ровно два года после его отъезда в Союз, день в день,— и моего мужа, совершенно больного и истерзанного ее бедой. <…>
После ареста мужа я осталась совсем без средств. Писатели устраивают мне ряд переводов с грузинского, французского и немецкого языков. <…>

Запись Марины Цветаевой на машинописи не принятого к печати сборника стихов, 1940 год:
P.S. Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм,— просто бессовестный. Это я говорю из будущего.

Из дневника Георгия Эфрона, 27 августа 1940 года
Сегодня — наихудший день моей жизни — и годовщина Алиного ареста. Я зол, как чорт. Мне это положение ужасно надоело. Я не вижу исхода. <…> Мы написали телеграмму в Кремль, Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». Я отправил тотчас же по почте. <…> Мы все сделали, что могли. Я уверен, что дело с телеграммой удастся. Говорят, что Сталин уже предоставлял комнаты и помогал много раз людям, которые к нему обращались. Увидим. Я на него очень надеюсь. <…> Наверное, когда Сталин получит телеграмму, то он вызовет или Фадеева, или Павленко и расспросит их о матери.

(Кусково, июнь 1941 года. Слева вверху – МЦ, справа внизу – Георгий Эфрон/ Мур)

Из письма Марины Цветаевой Вере Меркурьевой, 31 августа 1940 года
Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь. <…> Обратилась к заместителю Фадеева — Павленко — очаровательный человек, вполне сочувствует, но дать ничего не может, у писателей в Москве нет ни метра, и я ему верю. <…> Обратилась в Литфонд, обещали помочь мне приискать комнату, но предупредили, что «писательнице с сыном» каждый сдающий предпочтет одинокого мужчину без готовки, стирки и т. д.— Где мне тягаться с одиноким мужчиной!
Словом, Москва меня не вмещает. [см. также письма к В. Меркурьевой]

Из записной книжки Марины Цветаевой, сентябрь 1940 года
О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя. Боюсь — всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего — себя, своей головы — если это голова — так преданно мне служившая в тетради и так убивающая меня — в жизни. Никто не видит — не знает,— что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но его нет, п. ч. везде электричество. Никаких «люстр»... Я год примеряю — смерть. Все — уродливо и — страшно. Проглотить — мерзость, прыгнуть — враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже — посмертно — боюсь. Я не хочу — умереть, я хочу — не быть. Вздор. Пока я нужна... Но, Господи, как я мало, как я ничего не могу!
Доживать — дожевывать
Горькую полынь —
Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим — кончено.

Из черновика письма Марины Цветаевой Александру Фадееву, не ранее 20 декабря 1940 года
Повторяю обе просьбы: спасти [мой архив и по возможности мой багаж] в первую голову — мой архив. Мое второе дело, связанное с первым,— моя литературная работа. Когда узнают, что у меня есть множество переводов Пушкина на французский <…> мне говорят: Предложите в Интернациональную литературу, это ее очень заинтересует — а что мне предложить? Восстановить из памяти все — невозможно.
То же со стихами, из которых, несомненно, многое бы подошло для печати. Без архива я человек — без рук и без голоса.

Из письма Александра Фадеева Марине Цветаевой, 17 января 1941 года
Товарищ Цветаева!
В отношении Ваших архивов я постараюсь что-нибудь узнать, хотя это не так легко, принимая во внимание все обстоятельства дела. Во всяком случае, постараюсь что-нибудь сделать. Но достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем им достать ни одного метра.

Из черновой тетради Марины Цветаевой, 26 декабря 1940 года
Но — как жить? Ведь я живу очередным переводом, вся, с Муром, с метро, с ежедневными хлебом и маслом. Я уже третий, нет — четвертый день ничего не покупаю,— едим запасы (ибо я — умница). Но — папиросы? И, вообще, — что это такое? В трудовой стране — с таким тружеником как я! ...Пришла домой и плакала, а Мур ругался — на меня: я, де, не умею устраиваться и так далее...— словом обычная мужская справедливость: отместка за неудачу, нарушенный покой,— отместка потерпевшему.
<…> Одну секунду, в редакции, я чуть было — на самом краю! — не сказала, верней не произнесла уже говоримого: — Мне в пятницу нечего нести своим в тюрьму. Мне не дают заработать своим на тюрьму! Еле остановила. А когда-нибудь — не остановлю. Так еще, то есть таких пустых рук, ни разу не было, за все сроки 10-го и 27-го, всегда — было, а тут — пустые ладони.

Из воспоминаний Лидии Чуковской, 1981 год
Мы шли по набережной Камы. <…>
— Одному я рада,— сказала я, приостанавливаясь,— Ахматова сейчас не в Чистополе. Надеюсь, ей выпала другая карта. Здесь она непременно погибла бы.
— По-че-му? — раздельно и отчетливо выговорила Марина Ивановна.
— Потому, что не справиться бы ей со здешним бытом. Она ведь ничего не умеет, ровно ничего не может. Даже и в городском быту, даже и в мирное время.
Я увидела, как исказилось серое лицо у меня за плечом.
— А вы думаете, я — могу? — бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна. — Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?
(Марина - рисунок Ариадны Эфрон, 1930-е)

Из письма Марины Цветаевой Т. Имамутдинову, около 18 августа 1941 года
Уважаемый тов‹арищ› Имамутдинов!
Вам пишет писательница-переводчица Марина Цветаева. Я эвакуировалась с эшелоном Литфонда в гор‹од› Елабугу на Каме. У меня к Вам есть письмо от и. о. директора Гослитиздата Чагина, в котором он просит принять деятельное участие в моем устройстве и использовать меня в качестве переводчика. Я не надеюсь на устройство в Елабуге, потому что кроме моей литературной профессии у меня нет никакой. У меня за той же подписью есть письмо от Гослитиздата в Татиздат с той же просьбой.
На днях я приеду в Казань и передам Вам вышеуказанное письмо.
Очень и очень прошу Вас и через Вас Союз писателей сделать все возможное для моего устройства и работы в Казани.
Со мной едет мой 16-летний сын. Надеюсь, что смогу быть очень полезной, как поэтическая переводчица.
Марина Цветаева.

фото отсюда
Записка Марины Цветаевой в Совет Литфонда, 26 августа 1941 года
В Совет Литфонда.
Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда.
М. Цветаева

‹31 августа 1941 года›
Дорогой Николай Николаевич!
Дорогие сестры Синяковы!
Умоляю Вас взять Мура к себе в Чистополь — просто взять его в сыновья — и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.
У меня в сумке 150 р. и если постараться распродать все мои вещи…
В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы.
Поручаю их Вам, берегите моего дорогого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает.
А меня простите — не вынесла.
МЦ
Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы он жил у вас.
Уедете — увезите с собой.
Не бросайте.

‹31 августа 1941 года›
Дорогие товарищи!
Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н. Н. Асееву. Пароходы — страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом — сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр‹ес› Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте.

Георгию Эфрону, 31 августа 1941 года
Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты, и объясни, что попала в тупик.

источник; источник

Tuesday, August 16, 2016

позитивные истории - не журналистика решений/ constructive (solutions) journalism

Журналистика решений (solutions journalism), или конструктивная журналистика (constructive journalism).
Её подход основан на поиске решений и/или новых перспектив вместо фокусирования на негативе, трагедиях и конфликтах. Ряд журналистов считает, что именно такой стиль в журналистике может вызвать по-настоящему позитивные перемены.

Дэвид Борнштейн (David Bornstein, род. в 1974 году в Канаде; журналист, автор книг и статей о социальных инновациях) — со-основатель сети The Solutions Journalism Network и автор колонки Нью-Йорк Таймс, материалы которой изыскивают решения различных социально-общественных проблем (FIXES-Opinionator. The New York Times).
Борнштейн подчеркивает:
— Конечная цель по-настоящему позитивных ресурсов не в том, чтобы заполнять эфир хорошими новостями, а в том, чтобы дать знания, понимание того, как устроен мир, какие силы можно задействовать для устранения проблемы. Речь идет не о лучшей информированности и даже не о выражении негодования, но об ответах на серьезные вопросы, которыми ежедневно задаются люди: Что мы можем сделать в этой ситуации? Какую сферу развивать? Куда следует вкладывать капитал

Проблема в том, что многие журналисты и читатели путают позитивные новости с журналистикой решений. Хорошие новости — это и смешные видеоролики с детьми и животными, и разделы с полезными советами и вдохновляющими историями – все то, что делает мир проще и радостнее. Однако забавное видео вряд ли поможет нашему пониманию происходящего на планете и проникновению в суть проблем.

Сторонники «хороших новостей» склонны характеризовать нынешние СМИ как циничные. Однако Дэвид Борнштейн считает, что верно и обратное:
«Уверять читателей, что “наши новости сделают ваш отход ко сну более радостным”, — это цинично. Кроме историй о добром незнакомце, есть масса более важных вещей, требующих решения. Журналистика существует не для генерирования хороших известий».

источник/ source

* * *
Solutions journalism: Good reporting that delivers lessons
By David Bornstein
We have a list of 10 questions that we use to help us think about what solutions journalism is. It’s not gospel by any means, but we find it useful to think through what this practice is, and how it can be done rigorously. I include them below.

1. Does the story explain the causes of a social problem?

A solution should be explained in the context of the problem it’s trying to address. Documenting the causes of that problem will clarify the opportunity for a solution to create leverage and impact.

2. Does the story present an associated response to that problem?

The acid test: if the story doesn’t describe a response, it’s not solutions journalism.

3. Does the story get into the problem solving and how-to details of implementation?

A great solutions story delves into the how-to’s of problem solving,
investigating questions such as, ‘What models are having success improving an educational outcome and how do they actually work?’

4. Is the problem solving process central to the narrative?

Solutions journalism, like all journalism, is about great story telling. It should include characters grappling with challenges, experimenting, succeeding, failing, learning. But the narrative is driven by the problem solving and the tension is located in the inherent difficulty in solving a problem.

5. Does the story present evidence of results linked to the response?

Solutions journalism is about ideas – but like all good journalism, the determination of what works (or doesn’t) is supported, where possible, by solid evidence. For early-stage ideas, where the only “evidence” may be the assertions of credible observers, the key is not to overclaim.

6. Does the story explain the limitations of the response?

There is no such thing as a perfect solution to a social problem. Every response has caveats, limitations, and risks. Good solutions journalism does not shy away from imperfection.

7. Does the story convey an insight or teachable lesson?

What makes solutions journalism compelling is the discovery — the journey that brings the reader or viewer to an insight about how the world works and, perhaps, how it could be made to work better.

8. Does the story avoid reading like a puff piece?

Solutions journalism is expressly not about advocating for particular models, organisations, or ideas. Journalists pursuing solutions stories are bringing their discernment to explore ideas and methods, not to advance an agenda or make people feel good.

9. Does the story draw on sources who have a ground-level understanding, not just 30,000-foot expertise?

Solutions journalism comes alive when it draws on practical how-to insights from
people working in the trenches, who are knowledgeable about on-the-ground realities and the details of implementation.

10. Does the story give greater attention to the response than to a leader/innovator/do-gooder?

We see a clear distinction between solutions journalism and what is often called “good news”. ‘Good news’ stories tend to celebrate individuals and inspirational acts. Solutions journalism is about ideas, how people are trying to make them work, and their observable effects.

source

* * *
Между журналистикой решений и так называемыми «позитивными новостями» есть очень четкое различие. «Хорошие» истории обычно воспевают отдельных людей и их вдохновляющие поступки. Конструктивная журналистика – это идеи и решения, воплощение их в жизнь, их заметное, ощутимое влияние.
- Д. Борнштейн

see also Amazon: Books by David Bornstein

Thursday, August 11, 2016

Евгений и Екатерина Шварц / Evgeny Shvarts (1896 – 1958), Ekaterina (1903–1963)

21 (9) октября 1896 года родился драматург Евгений Шварц

Из виденной много лет назад телепередачи о Шварце я узнала, что он служил в Белой армии. Нагуглилось:

Из опубликованных писем Шварца выясняется, что:

• к весне 1917 он, проучившись несколько лет в Московском университете, был призван оттуда в армию и в апреле 1917 находился в запасном батальоне в Царицыне, откуда его должны были перевести в числе других новопризванных студентов в военное училище в Москву (письмо Варе Соловьевой [1898-после 1990], близкой майкопской знакомой Шварца, ЖС. С.94).

• означенный перевод действительно состоялся, и в августе 1917 Шварц служил уже в Москве и был юнкером; 5 октября его, вместе со всем его выпуском, должны были произвести в прапорщики (другое письмо В. Соловьевой, от августа 1917 г., ЖС. С.95-96).

• а вот следующее письмо к той же В. Соловьевой в Майкоп датировано, согласно публикации, 17 марта (как выясним ниже, по новому стилю, и скорее 11-го, чем 17-го) и подписано «прапорщик Е. Шварц» – так что и впрямь его произвели в октябре. Отправлено это письмо из Екатеринодара (в нем констатируется, что живет Шварц хорошо, и «в общем Екатеринодар не изменился»); здесь же, согласно письму, живет и вся семья Щварца. О самом Шварце письмо сообщает следующее: «…Теперь я прикомандирован к автомобильному батальону до начала занятий в автомобильной школе. Занятия обещали начать 15-го марта, но отложили до после Пасхи [в 1918 Пасха была 22 апреля ст.ст./4 мая н.ст.]. Следовательно, я еще некоторое время буду полнеть… Курдюмов говорил, что видел на фронте Анатолия. Алешка мрачный поехал на фронт… Тоня [Антон, двоюродный брат Шварца] просил очень кланяться всем. Он при раде. …В общем Екатеринодар не изменился… Здесь Сашка Агарков. Обер-офицер для поручений при коменданте….» (ЖС. С.96-97).

Итак, Шварц был в это время прапорщиком Кубанского казачьего войска, Кубанской рады, ведущей в описываемое время войну против большевиков (тот самый «фронт», о котором говорится в письме).

[...] Остается думать, что публикаторы письма перепутали рукописное «17» с рукописным «11», и письмо было отправлено за два дня до начала вывода войск Кубанской рады.

Следующее известие из основного корпуса воспоминаний относится уже к осени 1918 года. Наталья Соловьева-Григорьева (сестра Вари) в своих воспоминаниях о Шварце (написаны в 1967; впервые опубликованы в ЖС. С.178-182) пишет:

«В конце 1918 года положение на юге России как будто стабилизировалось. Белая армия пришла на Кубань и на Дон. Мы решили продолжать образование в Ростове [жили они, напомню, в Майкопе. – М.]. Владимир Иванович Скороходов отвез нас на своей мажаре в Екатеринодар… Там мы остановились у Шварцев, и от них узнали, что Тоня и Женя (Шварцы) уже в Ростове, поступили в Ростовский университет и очень довольны»

Итак, Шварц в составе кубанского отряда влился армию Корнилова, штурмовал Екатеринодар и отступал из-под него в рядах Добровольческой армии, уже под началом Деникина, на Ростов, куда Добрармия и вернулась в мае 1918. Как известно, после этого Деникин, согласно тогдашнему устройству Добрармии, предоставил всем желающим покинуть ее ряды – и, судя по тому, что к исходу года Шварц учился в Ростове, он этим разрешением воспользовался.

Дело в том, что вспоминатели, знавшие Щварца начиная с 1919/20 гг, вновь и вновь говорят о страшном треморе Шварца, который не позволил ему даже попасть в ленинградское народное ополчение в 1941 году.

в марте 1918, на момент эвакуации из Екатеринодара, к началу своего участия в кампании Покровского – Корнилова, Шварц своим классическим тремором еще не страдал. А уже Гаянэ Холодова, узнавшая его в Ростове в 1919 году, с этим тремором сразу же столкнулась. Позволим себе предположить, что Шварц получил в ходе боевых действий весной 1918 года контузию, которая этот тремор и вызвала, сделав его непригодным к дальнейшей строевой службе (вспомним историю с народным ополчением) – почему он и оказался к концу 1918 года в Ростове штатским человеком.

отрывки, источник; см. также

* * *
Бессмысленная радость бытия.
Иду по улице с поднятой головою
И, щурясь, вижу и не вижу я
Толпу, дома и сквер с кустами и травою.
Я вынужден поверить, что умру.
И я спокойно и достойно представляю,
Как нагло входит смерть в мою нору,
Как сиротеет стол, как я без жалоб погибаю.
Нет. Весь я не умру. Лечу, лечу.
Меня тревожит солнце в три обхвата
И тень оранжевая. Нет, здесь быть я не хочу!
Домой хочу. Туда, где я страдал когда-то.
И через мир чужой врываюсь
В знакомый лес с березами, дубами
И, отдохнув, я пью ожившими губами
Божественную радость бытия.

1946
источник

*
Есть ощущение, знакомое каждому. Ты погасил летом свет, думаешь уснуть, но мешает сухой шорох и сухие удары о стену. Это ночная бабочка мечется по комнате. Что тебе до ее горя? Но она бьется головой о стену, с непонятной для ее почти невесомого тельца силой. Ты зажигаешь свет. И она уходит к абажуру лампы под самым потолком, серая, короткокрылая. Может, это и не бабочка вовсе, а ты так и не удосужился за всю свою долгую жизнь спросить, как ее зовут. Если удастся тебе поймать ее, то так отчаянно бьется она о твои ладони и уходит так круто вниз, когда бросаешь ты ее за форточку, что так ты и не знаешь, отпустил ты ее на свободу или окончательно погубил. И некоторое время не оставляет тебя суховатое и сероватое, как само насекомое, ощущение неудачи – неведомо чьей и собственной твоей неумелости.
из дневников, 1955

Перебирая жизнь, вижу теперь, что всегда я бывал счастлив неопределенно. Кроме тех лет, когда встретился с Катюшей.
из дневников, 1956
Фото: Дом отдыха Литфонда. Коктебель. 1932 г. 
На скамейке слева — Екатерина Ивановна Шварц, Маша Тагер и
Н. И. Грекова (дочь хирурга И. И. Грекова)

1928 год в жизни Евгения Шварца был полон различными событиями. Во-первых, в этот год он написал «Ундервуд», который ленинградский Театр Юного зрителя принял к постановке. Во-вторых, вместе с Вениамином Кавериным он писал музыкальную комедию «Три с полтиной», которая, однако, не стала спектаклем.
Но главное — 30 мая 1928 года он познакомился с Екатериной Ивановной Зильбер (в девичестве Обух).
30 мая была среда, и Шварц шутил, что «среда его погубила».

* * *
Из той же вышеупомянутой телепередачи:

В 1928 году Вениамин Каверин (Зильбер) познакомил Евгения со своим братом Александром Зильбером (он же композитор Ручьев). Шварц влюбился в жену Ручьева — Екатерину Ивановну. Она ответила взаимностью. Страсть их была столь сильна, что через несколько месяцев они развелись со своими супругами и поженились.
Гаянэ Николаевна [Халайджиева (Холодова), первая жена Шварца] в это время была на сносях. После развода она [в 1929] родила дочь Наталью.

[Итак,
Гаянэ Николаевна Хайладжиева (Холодова) (1898–1983), первая жена Шварца
Наталия Евгеньевна Шварц (1929-1996), вышла замуж за энтомолога Олега Крыжановского — дочь Е. Л. Шварца и Гаянэ Николаевны (на фото вверху Шварц с дочерью и внуками)
Шварц Екатерина Ивановна (по первому мужу Зильбер, в девичестве Обух, 1903–1963) — вторая жена Е. Л. Шварца]

В 1941 году в мае вдруг выпал снег. В июле с городском саду собирали замёрзших ласточек – ударили морозы...

* * *
Евгений Биневич «Евгений Шварц. Хроника жизни», из книги:

[1948 год] Екатерина Ивановна что-то колдовала на грядках. Недавно исполнилось двадцать лет, как он познакомился с Катей. По сему торжественному случаю они получили письмо от Коли Заболоцкого. Только он и помнил ещё об этом.


«Катерина, дочь Ивана,
Ровно двадцать лет назад
Повстречала род тюльпана,
Украшающего сад.
Этот маленький тюльпанчик,
Катериной взятый в дом,
Нынче даже на диванчик
Помещается с трудом.
Славься сим, Екатерина,
Ты прекрасна, как всегда!
И дородный сей мужчина
Также славься иногда!».

Евгений Шварц:

«Сижу я в Госиздате,
А думаю о Кате.
Думаю целый день —
И как это мне не лень?
Обдумываю каждое слово,
Отдохну и думаю снова
Барышне нашей Кате
Идет её новое платье.
Барышне нашей хорошей
Хорошо бы купить калоши.
Надо бы бедному котику
На каждую ногу по ботику.
Надо бы теплые… эти… —
Ведь холодно нынче на свете!
На свете зима-зимище.
Ветер на улице свищет.
Холодно нынче на свете,
Но тепло и светло в Буфете.
Люди сидят и едят
Шницель, филе и салат.
А я говорю: «Катюша,
Послушай меня, послушай.
Послушай меня, родная,
Родимая, необходимая!»
Катюша слышит и нет,
Шумит, мешает Буфет.
Лотерея кружит, как волчок,
Скрипач подымает смычок —
И ах! — музыканты в слезы,
Приняв музыкальные позы…».

...
— Не могу, оказывается, писать о знакомстве с Катей. Ей едва исполнилось двадцать пять лет. Любимое выражение её было «мне все равно». И в самом деле, она была безразлична к себе и ничего не боялась. Худенькая, очень ласковая со мной, она все чистила зубы и ела хлородонт и спички, и курила, курила все время…
Она была необычайно хороша, и, словно в расплату, к двадцати пяти годам здоровье её расшатали, душу едва не погубили. Она сама говорила позже, что от гибели спасла её гордость. Я думаю, что дело заключалось ещё в могучей её женственности, в простоте и силе её чувств. Развратить её жизнь не могла.
Вокруг неё все как бы оживало, и комната, и вещи, и цветы светились под её материнскими руками. И при всей доброте и женственности — ни тени слабости или сладости. Она держалась правдиво.

Летом они разъехались. Она — в Липецк, он — в Новый Афон.

Роман их вспыхнул неожиданно ярко, когда ближе к осени все снова собрались в Ленинграде.
Катя была замужем за композитором Александром Зильбером, Евгений Львович свою женатую жизнь уже переносил с трудом.
«Детство у Кати, по-видимому, было тяжелым, — рассказывала Ольга Борисовна Эйхенбаум. — Она не ладила с матерью, и вышла за Зильбера, чтобы только уйти из дома. И потом она никогда с матерью не поддерживала никаких отношений. В 1923 году мы жили в Павловске. У неё был сын — Леня. Когда ему было три года, он умер. Она хотела покончить с собой. Когда она рожала, врачи сказали ей, что больше иметь ребенка она не сможет».

Теперь Катю с Женей уже ничто не могло разлучить.
Он приходил к ней на Греческий проспект, 15, а уходя оставлял небольшие записочки, в которых рассказывал о своей любви. Потом они поссорились, и он не приходил четыре дня. Она разорвала девять таких записок.
Выдержки на большее у Евгения Львовича не хватило. На пятый день он снова появился на Греческом, и они помирились. Катя потребовала, чтобы он снова написал ей те девять записок. «Ладно, Катюша. Но это будут совсем новые письма, потому что мы теперь дружим по-новому. Теперь нет никакой возможности писать так, как я привык. Теперь приходится писать сначала. Прости, если письма будут глупые…» И теперь уже Екатерина Ивановна не уничтожит ни одного его письма.

Второе послание: «Милый мой Котик, когда ты меня провожаешь, ты выглядываешь за дверь, и я тебя быстро целую три раза. Потом, перед тем, как закрыть дверь, ты на меня взглядываешь и улыбаешься. Вот дверь закрылась, — и я на лестнице один. Во дворе бегают незнакомые собаки. Под воротами разговаривают чужие люди. Я перехожу на другую сторону, иду и смотрю на ваши окна. Тебя не видно. Вижу занавески, радио, иногда Сашку в наушниках. Греческая церковь, кричат пьяные, едут пустые трамваи, — уже около часу. Я иду и думаю о тебе, о тебе, о тебе. Вот я какой».

Четвертое: «Милый мой Катерин Иванович, мой песик, мой курносенький. Мне больше всего на свете хочется, чтобы ты была счастливой, очень счастливой. Хорошо? Я всю жизнь жил по течению. Меня тащило от худого к хорошему, от несчастья к счастью. Я уже думал, что больше ничего мне на этом свете не увидеть. И вот я встретился с тобой. Это очень хорошо. Что будет дальше — не знаю, и знать не хочу. До самой смерти мне будет тепло, когда я вспомню, что ты мне говоришь, твою рубашечку, тебя в рубашечке. Я тебя буду любить всегда. И всегда буду с тобой.
Когда я на тебя смотрю, ты начинаешь жмуриться, прятаться, сгонять мой взгляд глазами, губами. Ты у меня чудак».

Он писал ей чуть ли не каждый день, возвращаясь к себе домой (до того, как они съехались вместе), — о том, что не успел сказать, что подумалось, почувствовалось потом. Он приносил их с собой и оставлял, уходя. Продолжал писать, и когда они стали жить вместе.

«Жил-был Песик,
Широкий носик,
Крашеный ротик,
Тепленький животик,
Длинные ножки,
Бежевые сапожки.
Курил этот странный пес
В день по сто папирос;
Еще он имел привычку
Кушать шведскую спичку;
Еще поедал по утрам
Хлородонта четыреста грамм,
Ел и зубные щетки,
Но в общем был тихий и кроткий.
А впрочем бывал и сердитый;
Бывало, как рявкнет: «Уйди, ты!
Не смей, проклятый, вращаться
И плохо со мной обращаться…
И лапками как замашет!
Вот она — барышня-то наша!
А впрочем, бывал и добрее,
И укроет тебя и согреет,
И лапкой тебя погладит —
Вот какой ласковый гадик.
Вот он какой дорогой —
Не найдешь такой другой!
Прости меня, милый котик,
Прости меня, маленький ротик,
Пишу, а зачем, не знаю,
Потому что тебя вспоминаю.
Целый день я сегодня с тобой —
Вот я какой дурак!»

*
«10 января 1929 года.
Пожалуйста, не сердись на меня, Катюша. Я сегодня целый день один, а я от этого отвык. Почему и пишу. Отчего у тебя по телефону такой сердитый голос? Отчего бы обо мне не вспомнила ни разу за весь день. Отчего я дурак?
Я ездил сегодня в Детское Село. Это, Катюша, отвратительно. В вагоне пахло карболкой, молочницы ругали евреев, за окошками снег. Думал все время о тебе. Обдумывал тебя до последней пуговицы. Меня теперь ничем не удивить. Я мог бы написать пятьсот вариаций на тему — Екатерина Ивановна. Я тебя люблю.
В Детском Селе все знакомо и враждебно с давних пор. А теперь враждебно особенно.
Катюша, по телефону ты меня всегда ненавидишь. Почему так трудно говорить по телефону? Я тоже не умею.
Маршак живет в голубом доме на Московском шоссе. Во всех детскосельских квартирах ужасно тонкие стены. Кажется, что обои наклеены на картон или фанеру. Живут люди временно, кровати какие-то детские, столы какие-то кухонные.
Разговоры у нас были деловые и до крайности утомительные. Маршак очень живой и энергичный человек. Но, по непонятным причинам, живость его действует на меня утомляюще. Его стремление расшевелить меня, заставить меня работать вызывает у меня бессознательный протест. Воображение начинает цепляться за что угодно: за фотографию на столе, за пятно на стене, за шум во дворе. Он говорит, а я пропускаю мимо ушей. Наконец он кричит:
— Женя! Женя!
Как будто будит меня. (Он знает мою способность засыпать во время дел). Я отрываюсь от мыслей о том, как выпилена ножка стола, или о том, как хорошо на юге. И мы работаем. Катюша, мне надоело делать не то, что хочется! Мне хочется с тобой поговорить. Писать. Поцеловать тебя. А беспокоиться о «Еже» я не хочу! Но Маршак будит, окликает, толкает, и я с трудом переключаюсь на «Еж». Так проходит день.
Маршак провожает меня на вокзал. По бокам шоссе в тоненьких домах живут люди. У одних стирка — в кухне висит бельё. У других ещё не убрана ёлка. У третьих на стене картины Штрука. А мы с Маршаком идем, а ветер дует, а собаки обижаются. Маршак дает мне последние наставления, а я думаю — вот если бы я в этом доме жил, что было бы, или в этом, или в том. Я слышу Маршака, как ветер или шум автомобиля, но он в темноте не замечает и не будит меня.
На поезд я едва успел. В вагонах пахнет карболкой. Молочниц нет. За окном чернота, снегу не видно. Я сажусь у окна — начинаю обдумывать тебя, Катюша. Я тебя люблю. Прости, что я все это пишу тебе. Но от того, что я сегодня один, меня преследуют мрачные мысли. Если нельзя поговорить с тобой, я хоть напишу. Если день пропал, то пусть хоть здесь останется от него что-то.
Сейчас очень поздно. Я не знаю — что ты делаешь? Ты спишь? Ты читаешь? Ты разговариваешь? Катюша, ты не знаешь, что я пишу тебе письмо? А я пишу. У меня очень тихо. Еще тише, чем в Детском Селе на улице. Пока я пишу, я все время думаю о тебе, и мне, наконец, начинает казаться, что я не один.
Со мной в трамвае ехал полный господин в путейском пальто. Он все беспокоился. Он кричал:
— Нина? Ты две станции взяла? — Две, две.
— А билеты у тебя? — У меня, у меня.
— Нина! Нина! Иди сюда, стань рядом со мной.
Я смотрел и думал: вот судьба неизвестно зачем столкнула меня с неизвестным, черноглазым, полным господином, и я его запомню. Я еду, скучаю и беспокоюсь без тебя, а он едет, озирается своими сумасшедшими глазами и беспокоится вообще. И это 10 января 1929 года. И где-то образовываются какие-то события. А у тебя новое платье. А я тебя люблю. Вот у меня какие глубокие мысли бывают в трамваях.
Катюша милая, я написал длиннейшее письмо, и все о себе. Это потому, что я избаловался. Я привык говорить с тобой. Не забывай меня, пожалуйста, никогда. Мне без тебя невозможно. Я целый день чувствовал, что ничего хорошего сегодня не будет, что тебя я не увижу, что зачем-то пропадает хороший четверг. Ведь ещё ничего? Еще все хорошо? Еще мы будем вместе? Это просто сейчас, пока сегодня, десятого, в четверг — я один. А мы ещё увидимся? Целую тебя крепко, моя девочка, мы ещё увидимся».

И 12 февраля [1929] Екатерина Ивановна ушла от мужа.

...
Летом 1935 года группа ленинградских писателей — или, как тогда называли, бригада — выехала в Грузию [в её составе Евг. Шварц].

Уже на следующий день после отъезда, в Москве он отправляет открытку:
«Дорогой мой Котик! Все благополучно, только ты у меня очень несчастный, худенький, отдыхай, моя маленькая. Все будет хорошо… Я тебя очень люблю. Не сердись. Женя».
В других открытках он сообщал, что, подъезжая к Туле, увидел как «на наших глазах из самолета выпрыгнул парашютист. Сейчас благополучно, пока пишу, опускается. Жарко, но это скорее приятно. В пижамах прохладно. Парашютист опустился» (по тульскому почтовому штемпелю — 24.7.35); а после Харькова «всю ночь шел сильный дождь, была гроза. Теперь опять солнце»; а в Лозовой, пока он бегал в поисках почтового ящика, «из теплушки на путях вдруг высунулся хобот. Везли слона. Хочу написать об этом Наташе».
«Умоляю, — разориться и послать телеграмму в Тифлис. Очень беспокоюсь. Очень тебя люблю» (из открытки, брошенной в Минеральных Водах 25.7.).

И вот они в Тифлисе. Вместо телеграммы он получил письмо из Ленинграда. И тут же ответил большим, подробным письмом, в котором рассказывает о всех подробностях пути:
«Милый мой, родненький мой Котик! Сегодня, 31-го получил я, наконец, твое письмо. Почтамт тут далеко. Я ездил по два раза в день — все ждал телеграмму, а дождался письма… Пиши мне теперь так: Тифлис, улица Дзнеладзе (б. Саперная), д. 7. Эл. Андронникову, для меня.

...Летом 1957 года приезжал Эраст Павлович Гарин.
Вдохновленные успехом «Обыкновенного чуда», он и X. А. Локшина заключили договор с московским театром Сатиры на постановку «Тени».
«Когда я пришел, Евгений Львович отдыхал, — вспоминал Эраст Павлович. — Екатерина Ивановна собралась было его разбудить. Я уверил её, что никуда не спешу и посижу на балконе и покурю в ожидании. Вскоре появился Евгений Львович, необыкновенно свежий, румяный и подтянутый. Болезнь как бы перестала его терзать. Я, как мог, рассказал, что собираюсь ставить “Тень”, рассказал, с каким неизменным успехом идет “Чудо”. Екатерина Ивановна поставила на стол кофе. Черный пес вертелся у стола и необыкновенно нежно тыкался носом в серого интеллектуального кота. Его умные глаза вполне могли допустить, что он все понимает и способен к речи, только не хочет говорить. “Когда тебе тепло и мягко, мудрее дремать и помалкивать, чем копаться в неприятном будущем. Мяу!” — все же говорит этот кот воплощенный Шварцем в “Драконе”».

Евгений Биневич «Евгений Шварц. Хроника жизни»

* * *
Из воспоминаний друга Шварца, Леонида Пантелеева [наст. имя Алексей Иванович Еремеев]:

Он очень долго считал себя несостоявшимся писателем.
– Слишком уж быстро прошла молодость. А в молодости, да и недавно еще совсем, казалось – все впереди, все успеется…

– Ты знаешь, до сих пор не могу найти себя, – жаловался он мне. – Двадцать пять лет пишу, сволочь такая, для театра, а косноязычен, как последний юродивый на паперти.

Помню, зашел у нас как-то разговор о славе, и я сказал, что никогда не искал ее, что она, вероятно, только мешала бы мне.
– Ах, что ты! Что ты! – воскликнул Евгений Львович с какой-то застенчивой и вместе с тем восторженной улыбкой. – Как ты можешь так говорить! Что может быть прекраснее. Слава!
И вместе с тем это был человек исключительно скромный. Например, он никогда не употреблял по отношению к себе слова «писатель».
– Ты знаешь, – говорил он, – сказать о себе: «я драматург» – могу. Это профессия. А сказать: «я писатель» – стыдно. Все равно что сказать: «я красавец».

[Когда близкий друг, писатель Леонид Пантелеев впервые узнал о существовании записок Шварца и назвал их мемуарами, Евгений Львович ужасно рассердился: «Только не мемуары!.. Терпеть не могу это слово: мэ-му-ары!..» Пантелеев тоже был шутник. Он отбросил от нелюбимого слова всё лишнее и записки стали называться между друзьями смешным прозвищем «ме».]

Книг он не собирал, не коллекционировал, как вообще ничего в жизни не копил, не собирал (собирала – старинный бисер и какой-то особенный старинный английский фарфор или фаянс – Екатерина Ивановна. Ей он любил подарить что-нибудь редкостное и радовался такой покупке вместе с нею). Но покупать книги было для него наслаждением. Особенно любил ходить к букинистам.

Он обижался и даже сердился, если видел из окна, как я проходил мимо и не свернул к его калитке.
– Вот сволочь! – говорил он. – Шел утром на почту и не заглянул.
– Я думал, ты работаешь, боялся помешать.
– Скажите пожалуйста! «Помешать»! Ты же знаешь, что я обожаю, когда мне мешают.

Он часто говорил:
– Надо делать все, о чем тебя попросят, не отказываться ни от чего. И стараться, чтобы все получалось хорошо и даже отлично.
Евгений Львович писал не только сказки и рассказы, не только пьесы и сценарии, но и буквально все, о чем его просили, – и обозрения для Аркадия Райкина, и подписи под журнальными картинками, и куплеты, и стихи, и статьи, и цирковые репризы, и балетные либретто, и так называемые внутренние рецензии.
– Пишу все, кроме доносов, – говорил он.

Как часто это бывает с людьми, никогда раньше не хворавшими, он очень трудно переносил те болезни, которые вдруг свалились на него в преддверии старости.

Был человек здоров, курил, пил, купался в ледяной воде, ходил на десятикилометровые прогулки, работал зимой при открытом окне, спал, как ребенок, сладко и крепко – и вдруг сразу всему пришел конец. Конечно, не совсем всему и не совсем сразу, но все-таки быстро, ужасно быстро протекала его болезнь.
Началось с того, что Евгений Львович стал болезненно полнеть и стал жаловаться на сердце. В разговоре появились слова, о каких мы раньше не слыхивали: стенокардия, бессонница, обмен веществ, валидол, мединал, загрудинные боли… В голубом домике запахло лекарствами.

Все чаще стали приходить мысли о смерти. И говорил он теперь о ней тоже гораздо чаще.
– Испытываю судьбу, – сказал он мне с какой-то смущенной и даже
виноватой усмешкой. – Подписался на тридцатитомное собрание Диккенса.
Интересно, на каком томе это случится.

...У него был очередной инфаркт. Было совсем плохо, врачи объявили, что остаток жизни его исчисляется часами. И сам он понимал, что смерть стоит рядом.
А он просил окружающих:
– Дайте мне, пожалуйста, карандаш и бумагу! Я хочу записать о бабочке.
Думали – бредит. Но это не было бредом. Болезнь и на этот раз отпустила его, и дня через два он рассказывал мне о том, как мучила его тогда мысль, что он умрет – сейчас вот, через минуту умрет, – и не успеет рассказать о многом, и прежде всего об этой вот бабочке.
– О какой бабочке?
– Да о самой простой белой бабочке. Я ее видел в Комарове летом, в садике у парикмахерской.
– Чем же она тебе так понравилась, эта бабочка?
– Да ничем. Самая обыкновенная, вульгарная капустница. Но, понимаешь, мне казалось, что я нашел слова, какими о ней рассказать. О том, как она летала. Ведь ты сам знаешь, как это здорово – найти нужное слово.

Леонид Пантелеев «Шварц» (1965)

* * *
отрывки, источник
«Думал я всё время о тебе. Обдумал тебя до последней пуговицы. Меня теперь ничем не удивить. Я мог бы написать 500 вариаций на тему – Екатерина Ивановна. Не забывай меня, пожалуйста, никогда. Мне без тебя невозможно. Я целый день чувствовал – что ничего хорошего сегодня не будет, что тебя я не увижу, что зачем-то пропадает очень хороший четверг».

События разворачивались со скоростью курьерского поезда. В феврале 1929 года Катя ушла от мужа, в апреле 1929 года Ганя родила дочь Наташу, в июле Евгений Львович признался жене, что любит другую.
«В те дни я, уклончивый и ленивый, боящийся боли пошел против себя самого силой любви. Я сломал старую свою жизнь и начал новую. В неясности особенной, как одержимый, как в бреду. Все это было так не похоже на меня, что я все время думал, что умру. В самом деле, старая жизнь моя осенью умерла. Окончательно. Я переехал к Катюше. Да и в самом деле я старый, прежний умирал, чтобы медленно-медленно начать жить. До тех лет я не жил».
...
29 июня 1938 г., режиссер Николай Акимов пишет Екатерине Ивановне шутливое и одновременно совершенно серьезное письмо: «Хорошо зная, как велико то благотворное влияние, которое Вы оказываете на подведомственного Вам драматурга – Шварца, прошу Вас очень в течение ближайших полутора месяцев увеличить выдачу бодрой зарядки, а также проследить за трудовыми процессами Евгения Львовича».

В 1954 году Шварц закончил пьесу «Медведь», которую позже переименовал в «Обыкновенное чудо». Критики назовут пьесу гимном всех влюбленных. От написания первой сцены до последней прошло 10 лет. «Эту пьесу я очень люблю. Прикасался к ней всегда с осторожностью и только в такие дни, когда чувствовал себя человеком». «Обыкновенное чудо» – его признание в любви к жене. Прообразом жены волшебника была Екатерина Ивановна. В 1944-м году, когда Евгений Львович приступил к работе, их браку было ровно 15 лет. «15 лет влюблен в свою жену, как мальчик».

Последние 10 лет Шварц большую часть времени жил в поселке Комарово. Воспоминания друзей рисуют картинку из «Обыкновенного чуда» – голубой домик в цветах, хозяйка Екатерина Ивановна разливает кофе в старинные фарфоровые чашки. Когда приезжают внуки, Евгений Львович ходит с ними смотреть на пригородные поезда. С друзьями устраивают «петушиные бои», «бодаясь» животами. Из обеих столиц прилетают шумные телеграммы о спектаклях, аншлагах, о кинопремьерах.

К жене были обращены его последние слова: «Катя, спаси меня». Он был уверен, что она может спасти его от чего угодно, – и не без основания: внутренней силе и цельности этой женщины мог позавидовать иной мужчина. После ареста Заболоцкого в 1938 году именно Екатерина Ивановна спасла другую Катю, жену Николая Алексеевича, и его детей. Весь послевоенный быт Шварца – часто скудный – держался на ней же.

Евгения Львовича похоронили на Богословском кладбище. Екатерина Ивановна установила на могиле белый мраморный крест. Ее отговаривали – по стране прокатилась антирелигиозная компания, можно было попасть в немилость к властям. Но вдова отрезала – Женя был верующим.

В 1963 году, через 5 лет после смерти мужа, Екатерина Ивановна, приведя в порядок его архив и издав сборник пьес, покончила с собой, приняв намбутал.

см. также: Евгений Шварц в цитатнике

* * *
Чхартишвили-Акунин в ЖЖ:

Я только что прочитал две книжки - воспоминания и дневники Шварца - и понял, что люблю его еще больше, чем думал.
Записки у него поразительно интересные, притом что Шварц писал для себя и не пытался быть занимательным. Наоборот: очень старался не быть занимательным. Думаю, если бы я прочитал всё это в молодом возрасте, мне было бы скучно. А сейчас – то, что доктор прописал.
«Чтобы совсем избавиться от попыток даже литературной отделки, я стал позволять себе всё: общие места, безвкусицу. Боязнь общих мест и безвкусицы приводят к такой серости, что читать страшно», - пишет Евгений Львович.
Всегда чувствуется, когда текст написан без оглядки на публику, без желания понравиться.
Самое лучшее, что оставил после себя плодовитый Юрий Нагибин – финальная, для самого себя написанная книга «Тьма в конце туннеля». В ней недобрый и в общем малоприятный, но отлично владеющий словом человек на пределе откровенности вспоминает свою внешне благополучную, но нескладную, несчастливую, изъеденную постыдными страхами, сильно грешную жизнь. Только прочитав эту книгу, я понял, что Нагибин – настоящий писатель. Заодно вспомнилось, каким он был в последние дни. Должен был написать для нашего журнала какое-то предисловие, тянул, говорил, что у него болеет собака и что он очень за нее волнуется. Потом собака умерла, и сразу вслед за ней умер сам Нагибин.
Но я собирался написать не про Нагибина, отвлекся.

В какой-то момент Шварц понял, что вспомнить и осмыслить свою жизнь он сможет, только если изложит весь ее ход на бумаге.
«Начав писать всё, что помню о себе, я, к своему удивлению, вспомнил много-много больше, чем предполагал. И назвал такие вещи, о которых и думать не смел».
Он заставлял себя писать о том, о чем писать не умел, не хотел, боялся. Никаких волшебников, смешных королей, трогательных принцесс и благородных ланцелотов. Дневники написаны не сказочником, а масштабным и мужественным человеком, который думает, что он мелок и труслив. Как же часто в жизни бывает наоборот!

В тридцать седьмом году он пишет про «чувство чумы, гибели, ядовитости самого воздуха, окружающего нас». «Мы в Разливе ложились спать умышленно поздно. Почему-то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах. Перед тем, как лечь, я выхожу на улицу. Ночи еще светлые. По главной улице, буксуя и гудя, ползут чумные колесницы. Вот одна замирает на перекрестке, будто почуяв добычу, размышляет – не свернуть ли? И я, не знающий за собой никакой вины, стою и жду, как на бойне, именно в силу невинности своей».
Это написано в самую страшную пору террора. В писательском кооперативе, где домработницы суют нос в рукописи, потому что шпионят за жильцами – за разоблаченного «врага народа» полагалась комната в освободившейся квартире.

Про очарованность талантом и разочарование при личном знакомстве:
«Скаковая лошадь прекрасна, когда бежит, - ну и смотри на нее с трибун. А если ты позовешь ее обедать, то несомненно разочаруешься».

Про отношение к жизни:
«Смотри, даже когда хочется щуриться. Смотри, даже когда обидно. Смотри, даже когда непохоже. Помни - мир не бывает неправ. То, что есть, то есть. Даже если ты ненавидишь нечто в мире и хочешь это уничтожить - смотри. Иначе ты не то уничтожишь. Вот. Понятно?»

Особенно тяжело ему, человеку пуританской эпохи, даются воспоминания о поре полового созревания. Эти признания трогательны и, пожалуй, забавны, хотя для автора чрезвычайно мучительны. Не позволяет воспитание, и слов таких нет, а их необходимо найти, потому что стыдное засело в памяти и отдавалось эхом всю последующую жизнь.
«Вот и это удалось рассказать мне. Ничего не пропустив, кроме самых невозможных подробностей», - завершает он свой, по нынешним временам, абсолютно целомудренный рассказ о первой женщине. «Она полулегла на диван и, глядя на меня строго, стала расспрашивать, кто я, как меня зовут, в каком я классе… Потом сказала, что от меня пахнет кисленьким, как от маленького, и вдруг стала целовать меня. Сначала я испугался. А потом всё понял. А когда всё было закончено, заплакал».

Поразительная безжалостность к себе:
«Я многое понял, но ничему не научился. Я ни разу не делал выводов из того, что понимал, а жил, как придется».

Хуже, чем безжалостность – несправедливость. Одна из последних записей в дневнике словно подводит итог жизни:
«Я мало требовал от людей, но, как все подобные люди, мало и я давал. Я никого не предал, не клеветал, даже в самые трудные годы выгораживал, как мог, попавших в беду. Но это значок второй степени, и только. Это не подвиг. И, перебирая свою жизнь, ни на чем не мог я успокоиться и порадоваться».
Прочитав это, я рассердился на Шварца. Это ведь у него не рисовка и не кокетство. Он действительно так думал! Тот, кто принес радость такому огромному количеству людей. Тот, кто так много значил и значит для нас всех.

Tuesday, August 09, 2016

it would be funny if it weren't so sad

source


Anyone that's been to the UAE know that it's unlike any other place in the world - in the most fantastic way, of course. And that's exactly what illustrator Clare Napper wants to get across in her tongue-in-cheek artwork.

The talented artist began her Highlife Dubai collection depicting just how surreal life in the Emirate can feel as an expat.





Wednesday, August 03, 2016

Норштейн о живописи/ Norshtein on painting

Ю. Норштейн: Я воспринимал жизнь ноздрями, глазами... Пространство двора – вот это был мой дом. Мое ощущение жизни было связано с изобразительным искусством. Я был поглощен живописью.
1946 год, после войны. Случайно соседи мне дали альбом, «Сто репродукций», тираж был небольшой... И я пересмотрел все эти репродукции. Мне понравились несколько вещей – каюсь, грешен: украл.

«Анкор» Федотова [Павел Андреевич Федотов (1815 — 1852); речь о его незавершенной картине «Анкор, ещё анкор!» (1851—1852) – Е.К.]. Когда я смотрел на эту картину, у меня было полное ощущение, что позади меня – коридор, темнота, а я стою внутри этого пространства. Здесь для меня ничего нового не было... Яичница иногда мелькала на столе, зеркало раздвинуто козырьком – у такого зеркала брился мой папа. Свет, вот этот синий свет [в окне] – я его видел в Марьиной роще.

Прыгает пудель. Я его одушевлял. Слышал стук его лап... Как скрипела кушетка, как переворачивался этот человек, как в это мгновение звенела гитара... Где сейчас увидеть такое таинство игры света? Из чего живопись состоит – вот из этого...

[из интервью, 2011 год:

...картина Павла Федотова «Анкор, еще анкор!». Мне было лет шесть, когда наши соседи дали мне посмотреть пачку из ста репродукций собрания Третьяковской галереи. Я еще ничего не понимал, не знал, естественно, такого слова — «живопись», но почему-то именно на эту вещь обратил внимание. Может быть, потому, что настроение, состояние этой живописной работы очень сходилось с тем, что я видел у себя в комнате. Когда гас свет (тогда он достаточно часто отключался), мама зажигала свечу, и вот этот свет я видел у себя в комнате. Или когда папа брился, он брился точно с таким же зеркалом, с которым брился тот герой, лежащий на кушетке. На картине натюрморт, раскрытое зеркало. Это было отражение того, что я видел в реальности. Меня это потрясло. Уже потом я стал соображать по поводу трагизма этой картины.]

Юрий Норштейн: Удивительные бывают совпадения. В детстве у нас с братом был журнал, который назывался «Круглый год». И там я впервые увидел пейзаж, который назывался «Московский дворик» Поленова.
(Василий Дмитриевич Поленов. Московский дворик. 1878)

Я страшно любил этот пейзаж и мысленно путешествовал там, внутри. Я уходил в кусты, за забор, представлял, как там прохладно, выходил обратно на солнцепек, смотрел на купола, которые сверкают на солнце, и всегда поражался: как можно было сделать так, что купола сверкают на солнце? Мне, наверное, было лет семь-восемь...
Я не представлял, что это где-то существует в Москве. Это было где-то там, давно, в XIX веке. И каково было моё удивление, когда я перешел сюда работать, на кукольную студию – и думаю: какое страшно знакомое место, Боже мой. Бывает же такое: в детстве ты проникся этим пейзажем, этой живописью – и вдруг оказался внутри этого пространства!
Здесь всё было напоено солнцем – так мне казалось. И это не потому, что мы были молодыми. Просто замечательно было – выйти во двор, а тут твои знакомцы. Шмели гудят, мальвы растут... Прекрасно. Собственно, я здесь все фильмы снял.

Поленовский этот дворик... Там была атмосфера. Подходишь к мальве, а там шмель копается. Я обожал его лапки трогать соломкой. И он лапкой дергал, совершенно как ребенок.

источник
* * *
Норштейн: Знаешь, одна из моих любимых жанровых вещей в Третьяковке — Владимира Маковского, «Варят варенье» [Владимир Егорович Маковский (26 января/7 февраля 1846, Москва — 21 февраля 1920, Петроград) — русский художник-передвижник].
Не то чтобы она какая-то необыкновенная по живописи, а просто меня и брата в детстве мама возила в такой город — Клинцы, это почти на границе с Белоруссией. Это маленький городок, который в августе начинал невероятно пахнуть — везде, за заборами, в домиках, просто на улицах варили варенье. Из яблок, из слив. Я туда сейчас боюсь ехать, потому что я знаю — увижу другой город.

И когда я увидел у Маковского эту картину, где сидят два пожилых человека, муж и жена, и вспомнил город Клинцы, этот медный тазик — мне просто от этой живописи ударило по ноздрям.

Норштейн: ...Мы начали снимать фильм «Лиса и Заяц». Студия у нас была в церкви, которую писал Поленов в своем знаменитом пейзаже «Московский дворик». На Арбате, неподалеку жил Окуджава.
(Василий Дмитриевич Поленов. Московский дворик. 1878)

Дворик этот был особым местом: оно было налито счастьем до краев. Там цвели мальвы, в мальвах рылись шмели. Я обожал смотреть, как они там суетятся, как потом оттуда вылезают, — и у них такие серьезные, обсыпанные пыльцой морды, кошели на лапах наполнены продуктами — серьезные люди.

из беседы с Резо Габриадзе

* * *
— Он [Валентин Серов] не гонится за эффектами, но в этих лицах судьба, как говорили современники: «каждый портрет — биография». И в этой галерее лиц судьба страны. Поэтому так раздражает, когда из него делают конфетного художника. Он был чрезвычайно внимателен по отношению к своим моделям. В портрете Левитана вы обнаружите черты, знакомые по левитановским пейзажам: нервную умиротворенность. Портрет удивителен по свету — лицо погружено в полумрак. Световым пятном выделяется кисть руки, безжизненно свесившись с кресла в белой манжете. Но после смерти Левитана он пишет другой портрет, где Левитан весь исковерканный, искореженный своей нервностью. Смотрит уже не глазами, а глазницами, словно из темноты. Это же не фиксация реальности, это портрет-представление.

Серов был беспощаден к своей натуре. Например, портрет Шаляпина, которым он восхищался, любил писать его.
А ведь Серов делает угольный портрет Шаляпина. Кто знает, может, задумал его как живописный, но сделал углем набросок — и понял, что дальше его некуда продвигать. Там все сказано. И поворот головы, и как вальяжно рука держит отворот сюртука. И артистизм, но очень земной. Вы же знаете, сам Серов среди сотен своих работ считал лучшими два ранних портрета. «Девочку с персиками» и «Девушку, освещенную солнцем». Признавался в этом Грабарю: «Вот я вроде тогда, как с ума сошел». А ему в момент достижения этой вершины было 23 года.

сердечно он был настроен по отношению к миру. Глубоко сопереживал всему живущему. Это могла быть и стайка взлетающих воробьёв из его рисунка Крылову, и ворона, и квартет с мартышкой, мишкой, ослом и козлом

Для меня уход Серова непостижимым образом связан со смертью выдающихся личностей. Примерно в одно время, словно по какому-то темному знаку… В 1900-м умирает Левитан, в 1904-м — Чехов, в 1910-м — Врубель и Толстой. В 1911-м — Серов. Рассуждаем о нем, как о пожившем, степенном авторе, а ему было всего 45.

из интервью, 2016

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...