Wednesday, December 28, 2016

как празднуется праздник среди мрази будней/ 1917 New year wishes

Век назад. Поздравления с Новым 1917-м годом.


«Двенадцать раз скорей ударь!
Не знаем, сможем ли дождаться,
Когда откроется фонарь
Со стройной цифрою семнадцать».
Михаил Кузмин, поэт

«Встречаю новый год! Что он нам даст? Ничего хорошего. Иду спать, спать и спать».
Великий князь Николай Михайлович

«Встретьте Новый Год, как вы его встретить вправе: с презрением к тому, что другие называют огорчением, печалью и т. д. – для чего же талант и резкая человечность его природы среди мрази – если не для того, чтобы праздновать его и ему радоваться, как празднуется праздник среди мрази будней».
Борис Пастернак, поэт

«Прежде всего надо пожелать в Новом году, чтобы то, что было в прошлом, кончилось. Вот самые главные мои пожелания на Новый год».
Андрей Шингарев, депутат Госдумы

«Вечер закончился обильным ужином (с жареными курами). Все пожелания при наступлении Нового года свелись к скорейшему наступлению мира!»
Александр Бенуа, художник

«Чувство большой бодрости, силы и жизни. Не обман ли? Уверен, что 17 год несет мир и революцию».
Леонид Андреев, писатель

«Я искренне поздравляю вас с началом этого исторического года, Ваш Фрейд».
Зигмунд Фрейд, психолог

«Поздравляю. Желаю Вам всего того, чего Вы сами себе желаете, хотя и боюсь, что это вызовет повальную гибель всех пилотов, полный разгром всех магазинов, торгующих драгоценными вещами, и общий стон и обмороки в концертах, где Вы выступаете».
Сергей Рахманинов, композитор

«Родине моей желаю больше правды в жизни, больше сознания долга и больше устойчивой и настойчивой работы; все остальное приложится».
Сергей Ольденбург, академик

«Что даст нам 17-й год, мы не знаем, но знаем, что душевные силы наши сохранятся, а ведь это самое важное».
Феликс Дзержинский, заключенный Бутырской тюрьмы

«Спаси Господи и помилуй на Новый 17 год».
Великая княжна Ольга

«Наученная горьким опытом шестнадцатого, от поздравлений отказываюсь. Подумайте только: ровно год назад мы поздравляли друг друга с шестнадцатым! С такой-то гадостью!»
Надежда Тэффи, писательница

источник

UPD

Friday, December 23, 2016

Прошлый год, этот год - будто годы на шест нанизали/ Christmas trees from the past

Старые фотографии неизменно завораживают. Никого из этих людей уже нет. И того мира, в котором они жили и занимались простыми бытовыми вещами, тоже больше нет.

Странно-неподходящее к этим ретро-снимкам, и одновременно, кажется, созвучное им хайку:

Прошлый год, этот год -
будто годы на шест нанизали
один к одному...

Мацуо Басё (1644-1694)

Женщина везет домой новогоднюю ёлку (a Christmas tree), 1895 год

Мужчина несет домой новогоднюю ёлку, Челси, Лондон, 1915 год

Фото отсюда

Monday, December 19, 2016

what would I do without you?

18 декабря умерла от рака Рэйчел Оуэн (Rachel Owen), художница и преподавательница итальянского языка, специалист по «Божественной комедии» Данте. Большинство любителей Radiohead знает ее как «ту самую Рэйчел», с которой лидер группы Том Йорк прожил вместе 23 года и которая родила ему двоих детей. В 2015-м пара разошлась, и нетрудно было обнаружить отголоски этого события в песнях с последнего альбома Radiohead «A Moon Shaped Pool».

В 2008 году, вскоре после выхода альбома Radiohead «In Rainbows», Том Йорк дал интервью журналу Rolling Stone. Пластинку хорошо приняли критики и фанаты; сопутствующим важным событием стал тот факт, что группа впервые в истории музыкального бизнеса решила раздавать альбом своим поклонникам по той цене, которую они назовут сами — и заработала больше денег, чем когда-либо раньше.

Йорк охотно общался с прессой, что не всегда ему свойственно. Тем не менее, во время интервью Rolling Stone возник неловкий момент: журналист Марк Бинелли спросил, слышала ли Рэйчел новый альбом. «Я думаю, что Рэйчел к этому еще не готова. Она видела, чего мне все это стоило, — ответил Том, и пояснил: — Ей очень тяжело наблюдать за тем, как на меня влияет процесс написания песен. Ей это не нравится. Поэтому она еще не вполне готова слушать музыку».

Когда Бинелли попытался возразить, что Рэйчел сама художник и могла бы отнестись к творческим терзаниям с пониманием, Йорк попросил журналиста перейти к следующему вопросу. Однако признал, что, возможно, их семья с Рэйчел была бы немного счастливее, если бы он не занимался музыкой вовсе.

Том Йорк и Рэйчел Оуэн начали встречаться в 1992 году — они вместе учились в университете Эксетера. Пять лет спустя Radiohead стали суперзвездами: международный успех альбома «OK Computer» обернулся для музыкантов изматывающим мировым туром. Везде, где бы они ни оказывались, будь то Барселона, Токио или Мельбурн, группу по пятам преследовали толпы репортеров. Музыканты раздали сотни интервью, но ни в одном из них Йорк не рассказывал подробностей своей личной жизни, он просто отказывался отвечать на подобные вопросы.

Рэйчел и сама не хотела лишней популярности, она практически никогда не появлялась вместе с Томом на публике.

Тем не менее, Рэйчел Оуэн не могла не повлиять на музыку Radiohead, вдохновляя и поддерживая их главного сонграйтера в непростые периоды его жизни. Кое-где можно обнаружить даже ее физическое присутствие. Песня «How I Made My Millions» была записана Йорком дома, и на записи слышно, как Рэйчел хлопочет по хозяйству, пока Том играет на фортепиано.

В 2001 году у Тома и Рэйчел родился первый сын Ной, а у группы Radiohead несколькими месяцами ранее вышел революционный альбом «Kid A» (дословно «Ребенок А»): отказавшись от гитарного рока, группа осваивала минималистичное электронное подполье.
В 2003-м Йорк переживал из-за разнообразных политических передряг (например, избрания Джорджа Буша-младшего президентом США), но вкладывал надежду в строчки о том, что справедливым президентом, может быть, станет его сын, который во время потопа построит ковчег, чтобы добраться до Луны.
Дочери Агнес, родившейся в 2004-м, Том посвятил свой первый сольный альбом «The Eraser», вышедший двумя годами позже.

То, что семья значила для Йорка не меньше, чем Radiohead, следует, как сочли въедливые фанаты, из песни «Daydreaming» — и клипа на нее же. Песня вышла в мае 2016 года, несколько месяцев спустя после того, как Том и Рэйчел объявили о расставании. На видео постаревший (или заметно состаренный) Том Йорк проходит через 23 двери — они олицетворяют 23 года, прожитые вместе с Рэйчел, и одновременно 23 года, проведенные вместе с Radiohead (счет, очевидно, ведется с момента выхода дебютного альбома «Pablo Honey» в 1993-м, хотя группа была основана в 1985 году). Более того, на момент выхода клипа Йорку исполнилось 47 лет, то есть 23 года — это почти половина его жизни. А в концовке «Daydreaming» сквозь реверсы и шорохи можно расслышать, как Том произносит наложенные друг на друга строчки half of my life / half of my love.

Еще одна песня, с которой журналисты и поклонники связали имя Рэйчел Оуэн, — легендарная «True Love Waits». Radiohead впервые исполнили ее в 1995 году, а выпустили в 2016-м после распада семьи Йорка на альбоме «A Moon Shaped Pool». Хотя лирика, как это часто бывает у Йорка, отсылает не к самым романтическим вещам — вроде пуританского общества противников секса до брака (собственно «True Love Waits») и статьи про ребенка, который в отсутствие родителей питался одним фастфудом («on lollypops and crisps»), — рефрен «just donʼt leave» («только не уходи») звучит довольно однозначно. Особенно с учетом всех раскопанных фанатами посвящений Рэйчел, зарытых в «Daydreaming».

Сам Йорк почти никогда прямо не говорил о песнях, на которые его вдохновила Рэйчел. Но однажды сделал исключение. Это было интервью, посвященное выходу пластинок «Kid A»/«Amnesiac», и Том рассказывал о песне «I Might Be Wrong» («Я мог ошибаться»):
«Во многом песня обязана своим появлением моей подруге Рэйчел; она всегда повторяет мне слова: „Радуйся и гордись сделанным. Не оглядывайся назад, двигайся вперед, не мучайся — что вышло, то вышло“».

Очевидно, что советы и поддержка Рэйчел всегда были для Тома Йорка важнейшим подспорьем в работе — он редко об этом говорил, зато часто пел. Последний куплет вышеупомянутой «I Might Be Wrong» фактически состоит из одной фразы, которую вокалист растягивает на три строчки: «Что бы я делал? Что бы я делал? Если бы рядом не было тебя».

источник

* * *
So sad. My heart breaks for Thom, Noah, Agnes, and the rest of the family. So sorry for their loss. Rest in peace.
- source

Wednesday, December 14, 2016

WG Sebald: Without memories there wouldn't be any writing

source: The last word
21-12-2001

WG Sebald's literary career was at its height when he died in a car crash last week [14 December 2001]. In his last interview, he told Maya Jaggi about growing up in Bavaria after the second world war, his oblique approach to the Holocaust and why he still wrote in German 35 years after arriving in England

Maya Jaggi: I first interviewed Max Sebald in September, one of his reluctant concessions to publicity that he discharged with kindliness and deadpan humour. In his cramped, defiantly computerless room at the University of East Anglia, where he was professor of European literature, he showed me a sepia photograph of a young boy from his mother's Bavarian clan, who was destined to return mentally disturbed from the first world war. "This is before he knew," Sebald marvelled at the innocent countenance. "I find that frightful - the incapacity to know what's round the corner."

Those words struck me after I learned of his death last Friday, at the age of 57, in a car accident in Norwich. In old photographs he had given me, the boy Max (his third name was Maximilian) stands before the Bavarian Alps, clad in the lederhosen he detested, unaware both of the late flowering of his literary talent (he began writing "prose fiction" only in his mid-40s), and that his career would be shockingly cut short at the height of his powers.

This edited conversation, published here for the first time, was a rare public appearance by Sebald - his last in Britain - and took place on September 24.

Maya Jaggi: You were born in Wertach im Allgäu, Bavaria, on May 18 1944, in the waning years of the Third Reich. How would you describe your family background?

WG Sebald: Wertach was a village of about a thousand inhabitants, in a valley covered in snow for five months a year. It was a silent place. I was brought up largely by my grandfather, because my father only returned from a prisoner-of-war camp in 1947, and worked in the nearest small town, so I hardly ever saw him. I lived in that place until I was about 8. My parents came from working-class, small-peasant, farm-labourer backgrounds, and had made the grade during the fascist years; my father came out of the army as a captain. For most of those years, I didn't know what class we belonged to. Then the German "economic miracle" unfolded, so the family rose again; my father occupied a "proper" place in lower-middle-class society.

It was that social stratum where the so-called conspiracy of silence was at its most present. Until I was 16 or 17, I had heard practically nothing about the history that preceded 1945. Only when we were 17 were we confronted with a documentary film of the opening of the Belsen camp. There it was, and we somehow had to get our minds around it - which of course we didn't. It was in the afternoon, with a football match afterwards. So it took years to find out what had happened. In the mid-60s, I could not conceive that these events had happened only a few years back.

It preoccupied me all the more when I came to this country [in 1966], because in Manchester, I realised for the first time that these historical events had happened to real people. [One character in The Emigrants (1993) was based partly on Sebald's Mancunian landlord, a Jewish refugee.] You could grow up in Germany in the postwar years without ever meeting a Jewish person. There were small communities in Frankfurt or Berlin, but in a provincial town in south Germany Jewish people didn't exist. The subsequent realisation was that they had been in all those places, as doctors, cinema ushers, owners of garages, but they had disappeared - or had been disappeared. So it was a process of successive phases of realisation.

MJ: Your work combines genres - autobiography, travel, meditative essay - and blurs boundaries between fact and fiction, art and documentary. You've said the big events are true while the detail is invented. What inspired your latest novel, Austerlitz, and the character of Jacques Austerlitz?

WGS: Behind Austerlitz hide two or three, or perhaps three-and-a-half, real persons. One is a colleague of mine and another is a person about whom I happened to see a Channel 4 documentary by sheer chance.
I was captivated by the tale of an apparently English woman [Susie Bechhofer] who, as it transpired, had come to this country with her twin sister and been brought up in a Welsh Calvinist household.
One of the twins died and the surviving twin never really knew that her origins were in a Munich orphanage. The story struck home; it cast my mind back to Munich, the nearest big city to where I grew up, so I could relate to the horror and distress.

MJ: Jacques Austerlitz recovers memories in his 50s of having arrived in Britain from Prague on the Kindertransport. Much of your work is about memory: its unreliability, its shattering return after being repressed. Does literature have a special role to play in remembrance?

WGS: The moral backbone of literature is about that whole question of memory. To my mind it seems clear that those who have no memory have the much greater chance to lead happy lives. But it is something you cannot possibly escape: your psychological make-up is such that you are inclined to look back over your shoulder. Memory, even if you repress it, will come back at you and it will shape your life. Without memories there wouldn't be any writing: the specific weight an image or phrase needs to get across to the reader can only come from things remembered - not from yesterday but from a long time ago.

MJ: Your work is very oblique and tentative in its approach to the Holocaust; you avoid the sensational. What do you think the dilemmas are of fiction writers tackling the subject?

WGS: In the history of postwar German writing, for the first 15 or 20 years, people avoided mentioning political persecution - the incarceration and systematic extermination of whole peoples and groups in society. Then from 1965 this became a preoccupation of writers - not always in an acceptable form. So I knew that writing about the subject, particularly for people of German origin, is fraught with dangers and difficulties. Tactless lapses, moral and aesthetic, can easily be committed.

It was also clear you could not write directly about the horror of persecution in its ultimate forms, because no one could bear to look at these things without losing their sanity. So you would have to approach it from an angle, and by intimating to the reader that these subjects are constant company; their presence shades every inflection of every sentence one writes. If one can make that credible, then one can begin to defend writing about these subjects at all.

MJ: Your books have a documentary feel, using captionless black-and-white photographs, but their status is unclear, or whether portraits correspond to people in the text. What's your interest in photography, and why do you strive for uncertainty in the reader about what's true?

WGS: I've always been interested in photographs, collecting them not systematically but randomly. They get lost, then turn up again. Two years ago in a junk shop in the East End of London, I found a postcard of the yodelling group from my home town. That is a pretty staggering experience. These old photographs always seem to have this appeal written into them, that you should tell a story behind them. In The Emigrants there is a group photograph of a large Jewish family, all wearing Bavarian costume. That one image tells you more about the history of German-Jewish aspiration than a whole monograph would do.

MJ: Why do you continue to write in German?

WGS: I have lived in this country far longer than in Bavaria, but reading in English I become self-conscious about having a funny accent. Unlike Conrad or Nabokov, I didn't have circumstances which would have coerced me out of my native tongue altogether. But the time may come when my German resources begin to shrink. It is a sore point, because you do have advantages if you have access to more than one language. You also have problems, because on bad days you don't trust yourself, either in your first or your second language, and so you feel like a complete halfwit.

Friday, December 09, 2016

'If you choose to be alone you can't be lonely'

Full text: Meet the modern-day hermits

In 2013, police came across a man in the US state of Maine stealing food from a local summer camp at night. It appeared to be a simple case of theft at first. But what was going on was far more unusual. According to reports, Christopher Knight, then 47, had walked into the woods at the age of 19 and never came out. He built himself a makeshift shelter and survived by taking food from nearby homes and camps, just as he was doing on the night he was caught. Knight had hardly spoken to anyone during his entire time in solitude.

It’s not clear why Knight dropped out of society, but it happened a year after he graduated from Lawrence high school in Fairfield about 1986. The only big interview he did was with Michael Finkel, an American journalist. Knight, who has been given a possible diagnosis of Asperger syndrome, a form of autism, said he couldn’t explain why he left society. He told Finkel: “I found a place where I was content.

The tradition of the hermit has endured in some cultures for millennia. Those who do so for religious reasons tend to live in contemplative silence. The first known Christian hermit was Paul of Thebes and his disciple, Anthony the Great, followed Jesus’s lead by going into the wilderness in about AD270. Many have since emulated him. There are also Buddhist and Hindu hermits. It’s thought there are still 200 religious hermits in Britain today.

Then there are those, perhaps more common in modern times, who are cut off because of mental or physical ill-health. In Japan, there is a a phenomenon called hikikomori [см. об этом у Мухо] where young men and women withdraw from society.

We asked our readers for their experiences of living as a recluse.

‘I went from a busy job in London to living off-grid and I couldn’t be happier’
Jade Angeles Fitton fell into a hermitic existence, working from home in a remote Devon village, after years working in London.

I live in Devon, in village by the sea. It’s remote from October to May as most of the houses in the village are second homes now, but gets busier in the summer. I have lived here on my own for the past six months; for four months before that I lived alone in the middle of nowhere on the moors. I work from home as a writer and spend days on end without seeing anyone. Sometimes I feel like I am living out one long day over and over again: I work all day and take a stroll to the headland that looks over the sea before dinner.

My life used to be very different. I worked as a producer in advertising and fashion in London, so, my life was more stressful and filled with a lot of people and deadlines. It was a constant blur of trying to achieve people’s unrealistic expectations, and trying not to cry when I looked at spreadsheets. I went out a lot, but I still worked hard: on the nights I wasn’t returning home from a party at 5am, I was leaving home for early call-times.

I moved because London was too stressful and expensive. Now I feel calmer and more connected to planet Earth somehow. In cities you can, and I certainly did, forget where you are – as in, on a miracle planet spinning in space – because all (or the majority of what) you see in cities is manmade. It’s like this horrible endless, concrete hall of mirrors where every face reflected back at you is slightly angry.

Since being in Devon I see people maybe once a week or less. I’ve made absolutely no new friends and been on no dates since living here. On weekends I usually just stay in and work. I do get lonely quite a lot, but I’m fine with my own company. Recently, I’ve missed London’s galleries and just being able to leave my house and walk to a friend or an exhibition. But instead I walk to the sea and remember it’s not so bad where I am.

I’ve not spent this much time alone since I was about 12, and it’s let me be selfish without worrying about anyone else. Being on my own has been great for my writing. It’s surprising what can get done if you’re not willing to give yourself a day off and have no one to persuade you to have a laugh. I have such a set routine of work nowadays, going to bed early and getting up early.

I have become a bit more like my childhood self, which I prefer, so I have gone back to being tomboy. I used to dress up and wear lipstick and high heels, but now I rarely brush my hair and have got really into wildlife and birdwatching again. I have more energy when I do see people too because I’ve been alone for so long. I get genuinely excited to see another human being.

*
‘If you choose to be on your own you cannot be lonely’
Neil Ansell lived in a remote village on his own for five years. He rarely saw anyone except a local farmer.

As a child I took great pleasure in being close to nature. I was outdoorsy and passionate about birds. On weekends I would go out after breakfast and not come home until the evening, spending days in the south coast of England’s marshes.

So I suppose it wasn’t completely out of character when I decided to pack up my life in London in search of adventure. In 1990 I moved to a remote cottage in Powys, mid-Wales, high in the Cambrian mountains, which I found out about through a friend. I ended up living in this basic stone cottage in a pretty much as a hermit for the next five years. I had no electricity, no clock, no mirror, just three rooms, and no company.

It faced the hillside and took in the whole of the Brecon Beacons. When I first arrived I wasn’t sure how long I’d stay. I’d gone from living in big chaotic squats in London with 20 to 30 homeless people to solitude. The only person I ever saw from the cottage where I lived was a tenant hill farmer, a single man whose father had farmed the same land before him. He had never travelled from home. Other than him, in the five years I was there, there was not a single passerby. I would go for weeks without seeing anyone even in the distance. I would go to village shop occasionally, but I mainly tried to become self-sufficient, growing my own food and eating a vegetarian diet.

My daily routine involved waking up with the sun and trying to light a fire for cooking. I would then work the land and do a bit of forestry. I didn’t need much money as I had no expenses – I paid a bit of poll tax and rent but had no bills. The money I did have was for occasional travel, but I always stayed there for Christmas and birthdays.

If you c-h-o-o-s-e to be on your own you cannot be lonely if you know what I mean. In winter I would sometimes think, “You won’t see anyone for few weeks” but I knew this wouldn’t be forever and friends did visit.

Everything changed for me when I met a woman at a wedding during one of my rare trips out of the cottage. She started visiting me and we embarked on a long-distance relationship. Eventually, we made plans to start a family together and she wanted me to move and live with her. So it was this that made me leave. What I found most difficult about moving back into society was the constant need for conversation. But I coped in the same way as I had adjusted to solitude. Ever since, though, I have made an effort to try to spend some time alone whenever I can.

Living as a hermit for five years made me more self-sufficient and emotionally strong. I never had any fear. The only thing in life really to be scared of is other people. You’re actually less in danger being on your own. Obviously you have to exercise a certain amount of caution because if you are on your own and you break your leg you’re in trouble.

see also:
Hermit of southern Tuscany;
Christopher Thomas Knight 'I miss the woods. I was completely free'

Monday, December 05, 2016

всемирная история: война, война, война и страдания человечества/ Astrid Lindgren - War Diaries

Йенс Андерсен. «Астрид Линдгрен. Этот день и есть жизнь» (биография великой сказочницы Астрид Линдгрен, ее письма, дневники, воспоминания близких).

Весной 1941 года немецкая военная машина развернулась в сторону Советского Союза.
Примерно в это время Пеппи Длинныйчулок обрела свое странное имя в череде устных рассказов матери, которая так напряженно следила за политической ситуацией в мире, будто собиралась на фронт.

Years before her stories of the red-braided Pippi Longstocking would make her famous, Astrid Lindgren was a 32-year-old mother in Stockholm with two small children, recording the nightmares of the second world war in 17 volumes of diaries that have just been published in Scandinavia for the first time.

О том, что образ Пеппи коренится — в ужасах Второй мировой войны, в отвращении Астрид Линдгрен к насилию, демагогии, тоталитарным идеологиям, свидетельствует автобиографическое произведение, состоящее из вырезок, вклеек и записей, которые Астрид делала на протяжении 20 лет.

Documenting the progress of war and how it affected her family life, the diaries run from 1 September 1939 until the end of hostilities in 1945 – the year that the publication of Pippi Longstocking would change the Swedish author’s life for good. It took a team led by Lindgren’s granddaughter Annika Lindgren two years to turn the 17 handwritten volumes into the just-published Krigsdagböcker (War Diaries).

Вначале она называла это «военным дневником», но в 1945 году записи продолжались, переросли в дневник послевоенный, дневник холодной войны. В 1961 году была вклеена последняя газетная вырезка, поставлена последняя точка.

Военный дневник Астрид Линдгрен, больше похожий на коллаж из пожелтевших газетных вырезок с рукописными заметками о последних новостях большой политики и семейных событиях 1940-х и 1950-х годов, — уникальный автобиографический документ. Астрид говорила Маргарете Стрёмстедт: «Я начала писать эти дневники, чтобы упорядочить воспоминания, нарисовать общую картину происходящего в мире и как она на нас влияла».

Она начала записи 1 сентября 1939 года в Стокгольме:
«Ох! Сегодня началась война. Никто не может в это поверить. Вчера днем мы с Эльсой Гулландер сидели в Васа-парке, вокруг нас бегали и играли дети, а мы приятно и уютно поругивали Гитлера и соглашались, что войны точно не будет, — и вот сегодня! Рано утром немцы бомбили несколько польских городов и медленно, но верно вторгаются в Польшу со всех сторон. До сих пор мне удавалось сдерживать себя от накопительства, но сегодня я сделала запасы – немного какао, чай, мыло и кое-что еще. Ужасное уныние довлеет на всех и вся. По радио целый день передают новости. Многих военнообязанных призвали. Объявили запрет на пользование частными автомобилями. Господи, помоги нашей бедной планете в тисках этого безумия!»

Для Астрид Линдгрен, как и для миллионов других людей, Вторая мировая война стала поворотным моментом, изменившим ее взгляд на мир, жизнь и человека. Это она сама, уже в старости, утверждала в одном интервью, где также признавалась, что возмущение и злость на Гитлера, Сталина, Муссолини, нацизм, коммунизм и фашизм были ее «первым проявлением интереса к политике».

В «военном дневнике» очень заметно желание Астрид разобраться в причинах войны, её влиянии на людей, желание делать что-то, протестовать, кричать. В то же время описания семейных торжеств, дней рождения и отпусков полны гармонии и покоя. Почти сюрреалистический пример раздвоения реальности, в которой жили многие шведы, — запись, сделанная летом 1941 года, когда семья Линдгрен отдыхала в фурусундских шхерах (Фурусунд — остров и приморский поселок на Балтийском море). Стуре [муж] ходил на веслах в семейном ялике, Астрид купалась, искала первые ягоды и лисички. Все дышало идиллией, а по вечерам — под далекий грохот финско-русских схваток в Аландском море — Астрид читала привезенные с собой исторические книги, желая понять, что происходит с миром. 28 июня она записала в дневнике:

«А здесь нужно вклеить речь Гитлера в связи с началом войны, но это позже. Сижу на кровати после беспокойной ночи, проведенной в борьбе с комарами под отдаленный гром орудий, смотрю на море, скрытое легкой дождевой дымкой... Национал-социализм и большевизм напоминают двух огромных ящеров, сражающихся друг с другом. Отвратительно принимать сторону одного из ящеров, но сейчас невозможно не желать, чтобы Советский Союз как следует получил за все, что заграбастал во время этой войны, и за все, что сделал с Финляндией. Англия и Америка вынуждены держать сторону большевиков, и это, верно, еще труднее, и „the man in the street“ трудно это понять. Королева Нидерландов Вильгельмина сказала по радио, что готова поддержать Россию, однако по-прежнему против принципов большевизма. Самые многочисленные за всю мировую историю войска стоят друг против друга на Восточном фронте. Страшно даже подумать. Не Армагеддон ли нас ждет? Читаю тут, на Фурусунде, всемирную историю — чтение это наводит жуткую тоску: война, война, война и страдания человечества. И их ничто и никогда не учит, они лишь продолжают заливать землю кровью, потом и слезами».

Астрид Линдгрен хорошо представляла себе военные ужасы. В 1940 году ее взяли аналитиком в шведскую разведку — благодаря криминологу Харри Сёдерману: Астрид в 1930-е годы работала у него в Институте судебной экспертизы. После начала войны Сёдерман участвовал в создании национальной системы перлюстрации в Швеции.

Астрид выполняла секретную работу в отделе перлюстрации писем почтовой службы Стокгольма, то есть до капитуляции Германии в мае 1945 года прочла тысячи писем за рубеж и из-за рубежа и была прекрасно информирована о том, что война делает с людьми.

Через неделю после вступления Астрид в должность, в сентябре 1940 года, в «военном дневнике» появилась запись:
«15-го числа сего месяца начала свою секретную „службу“ — настолько секретную, что даже не решаюсь о ней здесь писать. Прослужила неделю. И теперь мне совершенно ясно, что в Европе сейчас нет ни одной страны, столь далекой от войны, как наша, невзирая на значительный рост цен, карточки и увеличение безработицы. У нас здесь, по мнению иностранцев, более чем прекрасно».

«Моя грязная работа» — так называла Астрид Линдгрен секретную должность, на которую брали только тренированных читателей и в высшей степени благонадежных граждан. Вся эта невидимая армия читателей — безработных выпускников вузов, учителей, делопроизводителей, студентов и служащих нейтральной шведской армии — при вступлении в должность давала подписку, что не раскроет никому информацию о сути их «почтовой» работы. Астрид Линдгрен сдержала обещание — почти. Всего несколько слов просочилось в ее письма семье, но в «военном дневнике» она могла отвести душу, рассказывая о многочисленных невыносимых тайнах. Время от времени ей удавалось снять копию с какого-нибудь особенно интересного письма и вклеить в дневник, а иногда она просто записывала то, что запомнилось, как, например, 27 марта 1941 года:

«Сегодня мне досталось безумно печальное письмо одного еврея, документ эпохи. Он недавно приехал в Швецию и в письме своему собрату в Финляндии рассказывает о депортации евреев из Вены. В день человек по тысяче насильно переправляли в Польшу в чудовищных условиях. По почте тебе приходит своего рода рекомендация, после чего ты должен отправиться в путь с чрезвычайно скромной суммой денег и небольшим багажом. Условия непосредственно перед поездкой, во время поездки и по прибытии в Польшу были такими, что пишущий не пожелал их касаться. Среди несчастных был его собственный брат. Гитлер явно намеревается превратить Польшу в одно большое гетто, где несчастные евреи будут умирать от голода и грязи. Бедные люди! Что же Бог Израилев не вмешается? Как может Гитлер думать, что так позволено обращаться с ближними?»
источник


“Blood is flowing, people are maimed, misery and despair are everywhere. And I don’t care about it. Only my own problems interest me,” wrote the Swedish author in July 1944.

On New Year's Eve in 1945, she writes: "I wish myself a happy new year! Myself and my family! And the entire world, if possible, but that is probably asking too much."

On 7 May 1945, she celebrates: “The war is over! The war is over! The war is over!”, writing of the “wild sense of jubilation” on the streets of Stockholm, where “everyone’s behaving as if they’ve gone crazy”.
“I’ve been drinking sherry with Linnea and Lars and feel a bit light-headed,” she continues. “It’s spring and the sun is shining on this blessed day and the war is over. I wouldn’t want to be German. Just think, the war’s over, Hitler’s dead (there are jubilant shouts and cheers on the radio now; Stockholm has completely taken leave of its senses).”

source; source

Thursday, December 01, 2016

euthanasia against alcoholism

По Би-Би-Си рассказали; потом нагуглила:

A 41-year-old man has ended his life by fatal injection rather than carry on living as an alcoholic, in a radical new extension of Holland’s euthanasia regime.
Mark Langedijk decided that death was the only way to escape from his addiction to drink, according to an account published by his brother.
‘My parents especially have done everything humanly possible to save Mark. They adopted his two children, they took him in when his marriage finally collapsed, they helped him find accommodation, they arranged rehab, they gave him money, support and unconditional love.
‘Through eight gruelling years and 21 hospital and rehab admissions they continued to believe in a happy ending.’
But, Marcel Langedijk said, his brother began drinking again after every attempt at rehabilitation.

"My brother suffered from depression and anxiety and tried to 'cure' it with alcohol. He's from a normal family, he did not want this to happen. He did not take an easy way out. Just a humane one.

"If that's troubling for Mrs Bruce that's a pity. I am just glad my brother did not have to jump in front of a train or live a few more years in agony before dying of his abuse.

"Alcoholism and depression are illnesses, just like cancer. People who suffer from it need a humane way out.

"It's not like we go around killing people in Holland. It took my brother a year and a half and many struggles to get it done."

source

Sunday, November 20, 2016

Моби: Люди — сами себе злейшие враги/ American musician Moby - interviews (2011, 2016)

Май 2011 года; отрывки; источник

Ричард Мелвилл Холл (Richard Melville Hall), или Моби, встретил меня в небольшой квартире в Сохо, переоборудованной в звукозаписывающую студию. Ради серии интервью, радиоэфиров и пр., посвященных выходу нового альбома, Destroyed, он на несколько дней прилетел в Нью-Йорк из Лос-Анджелеса.
Ричард-Моби, конечно, постарел, и щетина у него уже седая, но на вид это все тот же субтильный паренек в джинсах и толстовке с капюшоном, который альбомом Play вывел электронную музыку в чарты и мейнстрим, — только пареньку уже под 50.

— В конце 90-х — начале 2000-х я очень любила «Play» и «Remixes & B-sides», и вот всего-то спустя лет десять беру у вас интервью. Есть темы, которые мне давно с вами хотелось обсудить, наконец-то есть возможность это сделать. Вот, например, как вы думаете, недавнее цунами плюс разворачивающийся радиационный катаклизм в Японии — это начало конца света, обещанного в 2012-м?


Моби: Сложный вопрос. Средства массовой информации и сами люди обычно очень возбуждаются на тему больших драматических событий, которые можно эффектно снять, — например, цунами, или 9/11, или землетрясения. Всё потому, что, когда случаются такие происшествия, медиа могут отправить туда своих корреспондентов с камерами и запечатлеть это, а потом показать по телевизору и собрать рейтинг. Но дело в том, что все эти масштабные события обычно не имеют долгосрочных последствий. Серьезные последствия, как правило, вырастают из банальных ежедневных вещей. Возьмем Японию: что касается землетрясений, цунами и радиации — это трагедия, но через какое-то время последствий этого почти не останется. Гораздо более важная вещь в Японии — убыль населения. В странах вроде Японии и России численность населения неуклонно сокращается…

Так что множество важных историй вообще не освещаются прессой, просто потому, что об этом нельзя снять увлекательную картинку. В России, например, сложно снимать людей, которые дают взятки. Так что конец света в 2012 году, если и произойдет, надеюсь, что это будет в хорошем смысле. Не думаю, что это будет огненный апокалипсис в традиционном иудаистском или христианском понимании. Скорее, переход от мира с кучей проблем к более благополучному. На это вся моя надежда.

Что поразительно, люди на протяжении долгого времени жили в мире, где было очень сложно выжить. Пять тысяч лет назад люди жили недолго, еды у них было мало, на них постоянно нападали разные твари. И в общем-то за последние пару сотен лет мы покорили планету. Мы научились производить тонны еды, неизмеримые богатства, придумали, как не мерзнуть зимой, как сделать так, чтобы зубы были чистыми, в общем, во многом сделали мир раем для самих себя. Мы дольше живем, у нас лучше здоровье. Продолжительность жизни растет в большинстве стран. В некоторых странах Африки это не так, но в Китае, Индии (а это как минимум два миллиарда человек) продолжительность жизни увеличивается, а уровень смертности падает. Но по каким-то причинам человеческие существа чувствуют себя очень некомфортно, когда всё хорошо.

Проблемы, с которыми человечество сталкивалось пять-десять тысяч лет назад, не зависели от нас. Погода, бактерии, отсутствие еды, медведи... А теперь мы сами порождаем проблемы. Мы создали терроризм, загрязнения, болезни, насилие... Люди — сами себе злейшие враги. По-моему, основным изменением в 2012 году должно стать то, что мы перестанем создавать себе проблемы.

Очень важна осознанность — способность сесть и взглянуть на себя самого. Чистое объективное и рациональное вúдение себя и мира вокруг. У многих людей это видение замутнено личным опытом, историей, культурой. Так что если и возможен новый старт, то он означает — очиститься от прошлого и сказать себе: пора начать жить честно и смотреть объективно.

Если бы люди могли просто сесть и подумать… Будь на планете единственное правило для всех, оно бы звучало так: никогда не стоит навязывать свою волю и желания кому-то еще. Это самое главное и касается всех. Ты не можешь навязывать свою волю человеку или другому живому существу. Ты не можешь причинять вред другому человеку, не можешь силой навязывать верования, не можешь заставлять другого решать твои проблемы. Надо просто уважать желание каждого поступать по своей воле. Это единственное правило.

— Вы — верующий? И как вы думаете, есть ли на свете люди, которые вас воспринимают духовным наставником?

Моби: Хотел бы я посмотреть на людей, которые меня считают наставником, поговорить с ними. Я — верующий, но верить можно по-разному. Духовные практики, которые интересуют меня, очень утилитарны. Это одна из причин, почему мне нравятся наставления Будды, он говорил: «Не воспринимайте мои слова на веру, пробуйте сами». Основной способ протестировать духовную практику — работает ли это для тебя лично? Не насколько это действенно для твоих родителей, или друзей, или для Бога, или для бесконечности, а то, улучшает ли эта практика твою жизнь. Просыпаешься ли ты более счастливым, засыпаешь ли ты более счастливым.

— Что вы думаете о деятельности Боно? Все так противоречиво — у него вроде бы добрые намерения, но вся эта активность едва ли добавляет ему популярности, скорее, наоборот.

Моби: Боно — хороший человек. Думаю, сердце у него на месте, у него добрые намерения. И странно, что мы живем в обществе, где публичных людей за хорошие поступки критикуют, а плохим радуются. Взять, например, Лиама Галлахера из Oasis. Мне он нравится, мне нравится Oasis, но он никогда не говорил ничего о политике, он только и делает, что напивается. Пьет, употребляет кокаин, записывает пластинки, дает концерты — и публика его обожает! А Боно, который пытается сделать мир лучше, осуждают и критикуют. В таком циничном месте, как Нью-Йорк, например, есть журналисты, которые могут соглашаться с Боно, но все равно осуждают его в своих статьях. Потому что это такая болезнь — спешат обвинить тех, кто высказывает свое мнение о политике или об экологии. Например, Джон Леннон — сейчас все его любят. А в 1970-е его обвиняли в излишней политической активности. Люди считали, что он это делает для того, чтобы его записи лучше продавались. Печально, что мы живем в такое циничное время, когда худшее, что ты можешь сделать для своей карьеры, — это высказаться на тему политики или социальной справедливости. А лучшее, что ты можешь сделать для карьеры, — снять себя занимающимся сексом в гостинице, и выложить это в интернет.

Единственный способ изменить ситуацию… Не знаю, наверное, тому, кто предан своим убеждениям, следует с умом высказывать их миру, но в то же время не слишком переживать по поводу тех, кто тебя ненавидит. Например, меня многие ненавидят. И я могу либо париться на этот счет, либо просто их игнорировать. Суть в том, чтобы просто делать то, что ты делаешь, и жить своей жизнью, не обращая внимания на критику.
Так что мне очень повезло, и я счастлив, что делаю музыку, а люди хотят ее слушать. И, конечно, здорово — получить награду, но я никогда об этом даже не думал.
Я думал, что всю жизнь проведу, преподавая в колледже и создавая музыку, которую никто не будет слушать. Так что меня до сих пор удивляет, что людям нравится мое творчество.
Каждый мой успех я приписываю случаю. Я ничего не планирую.
Когда я рос, записи моих любимых музыкантов не продавались. И я думал, что когда стану музыкантом, то буду делать такую «теневую» музыку, которую никто не станет слушать.
И мне это до сих пор кажется случайностью. Правда.
Я делаю и люблю разную музыку — я играл классику, панк-рок, хип-хоп, электронную. Мне нравится, когда не нужно отдавать предпочтение какому-то одному стилю. Выбирая один стиль, люди застревают в нем навечно. Например, кто-то решает делать джаз-бит и всю жизнь делает одно и то же. Наверно, мне повезло, со мной такого не случилось.
Моя любовь к музыке не ограничивается каким-либо жанром. Мне нравится электронная музыка и акустическая музыка, нравится фолк и техно. У каждого направления — своя эмоция, и как раз это в музыке важно для меня.

— Вот вы сейчас в футболке, кофте с капюшоном, джинсах и кроссовках. А костюмы вообще носите?

Моби: Если мне нужно пойти на какое-то важное, например, благотворительное мероприятие, я надеваю костюм. А вообще ношу то же, что носил, когда мне было шестнадцать. Мне нравится такой подход, как у Эйнштейна, — носить каждый день одно и то же, тогда не надо задумываться по утрам, что надеть.

[...] Одна из моих любимых книг — «Степной волк» Германа Гессе, главный герой которой пытается контролировать каждый аспект своей жизни, а в конце книги он переживает психоделический опыт.
[...] В мире происходит слишком много всего, и мы не можем всё контролировать. Мы делаем, что можем, но не стоит беспокоиться сверх меры. Если бы я пытался контролировать каждый аспект моей жизни, личной и профессиональной, да к тому же восприятие ее другими людьми — я бы сошел с ума. Если кто-то приходит на мой концерт, зная о том, что я политически активен, — хорошо. Если на мой концерт приходит кто-то, кто не имеет об этом понятия, — тоже хорошо. Не мне управлять реакцией людей на мои действия.

Дело в том, что любой из нас — писатель, художник, музыкант или даже родитель, да просто человек — никто из нас не знает толком, чтó делает. Мы просто должны пытаться поступать правильно. И мы совершаем ошибки, но продолжаем путь.

— У вас дети есть?

— Нет. Для начала хорошо бы завести собаку-другую, а уж потом детей. [Он не планирует иметь детей: «Конечно, если моя подруга забеременеет – я с радостью буду помогать и поддерживать. Но не могу сказать, что мне этого очень хочется». - см. более позднее интервью]

[...] Лос-Анджелес самый странный город в мире — это и природа, и город, все сразу. А Нью-Йорк, к сожалению... Я вырос здесь, и я любил Нью-Йорк, но сейчас этот город живет слишком уж по правилам Уолл-стрита. Здесь очень много денег, потребительства, раздражения, злости. Занимаясь творчеством, ты постоянно озабочен оплатой жилья. А в Лос-Анджелесе художник может позволить себе просторный дом или студию и делать свое дело, не волнуясь об аренде. Жизнь в ЛА примерно в два раза дешевле, чем в Нью-Йорке. Поэтому очень много музыкантов, писателей, художников перебираются из Нью-Йорка в Лос-Анджелес, это постоянный поток. К примеру, мои друзья приезжали в ЛА в январе; там тепло и хорошо, и они вдруг осознали, что в Нью-Йорке платят две тысячи долларов за квартиру с одной спальней, а в Лос-Анджелесе за такую же квартиру они платили семьсот долларов. Конечно, ЛА не идеальный город, но жить в Нью-Йорке я больше не хочу. Скажем так, он сильно изменился.

— Вы являетесь членом правления Institute for Music and Neurologic Function (IMNF). Не могли бы вы вкратце рассказать о направлениях в музыкальной терапии?

IMNF организовали доктора Конни Томэйно и Оливер Сакс. Существует традиционная музыкальная терапия. Например, если играть Баха пациенту до, во время и после хирургической операции, он поправляется в два раза быстрее. Многие люди, вынужденные подолгу лежать в больнице, выздоравливают быстрее и чувствуют себя лучше, если им играть определенную музыку или петь. А доктор Томэйно и доктор Сакс открыли, что музыка восстанавливает мозг. Многие люди с серьезными мозговыми травмами, при которых нарушен речевой центр, не могут говорить. Но они по-прежнему могут петь и, соответственно, могут вербализовать свои ощущения в песне! 80-летний пенсионер в инвалидной коляске, который давно не ходит, — если ему сыграть любимую песенку из детства, может вскочить и затанцевать! Это чудо. И такое происходит в процессе музыкальной терапии постоянно, поскольку мозг очень легко адаптируется и способен сам восстанавливать разорванные связи между его частями. Таким образом, к людям может вернуться способность говорить.
Представьте, что у вас есть стереосистема с колонками, а провода между ними порваны. И мозг выстраивает эти связи заново. Или скорее — поскольку мозг так сложно и потрясающе устроен, он не использует поврежденные «провода», но восстанавливает связь в обход их, т.е. создает новые связи между клетками.

До недавнего времени — еще лет двадцать назад — большинство неврологов считали, что человек рождается с фиксированным количеством мозговых клеток, которые умирают на протяжении всей жизни. Затем открыли нейрогенез — способность клетки восстанавливаться, это продолжается все время, но зависит от образа жизни. Если ты счастлив, тебе нравится твоя работа, если ты занимаешься спортом и хорошо питаешься, то велика вероятность того, что количество твоих мозговых клеток продолжает расти. Социализация, семья, духовность, счастье — все это способствует росту мозговых клеток. А если ты подавлен, куришь, пьешь, ешь всякую дрянь, то твой мозг, увы, будет усыхать и умирать.

* * *
Moby & The Void Pacific Choir - Are You Lost In The World Like Me (2016)



* * *
Моби: «Очнитесь, мир разваливается на куски»
Октябрь 2016; источник

Ричард Мелвилл Холл (Richard Melville Hall), или Моби, более всего известный как автор успешной пластинки «Play», выпускает новый альбом «These Systems Are Failing», на котором музыкант, писатель, веган и защитник животных обращается к социально озабоченному постпанку, вскрывает мировые язвы и ставит ребром проблему «так жить нельзя».



— Ваш новый клип «These Systems Are Failing» очень понравился российским масс-медиа — о нем рассказали даже некоторые телекомпании. Потому что в нем есть сцена с дерущимися депутатами украинской Рады. Она идет в соседстве со строчкой «Мы вам не верим», что позволило некоторым масс-медиа сделать вывод, что вы настроены против нынешнего украинского правительства.

— Ух ты. Ну... это не так (смеется). Идея была в том, чтобы показать, что многие страны мира сейчас трясет: прежние схемы отказываются работать, системы рушатся. Этот клип не направлен против какой-то одной страны или ее правительства.

— То есть весь мир сейчас не в порядке? Вообще ни одной благополучной страны не осталось?

— Ну, может быть, Дания и Новая Зеландия еще делают вид, что у них все о'кей. Но остальные уже даже не пытаются. Этос [ethos; характер, преобладающая черта, дух – Е.К.] всего альбома These Systems Are Failing в том, что если люди вдумчиво посмотрят на системы, которые они создали, чтобы кормить, образовывать и развлекать себя, — они поймут, насколько эти системы нежизнеспособны. Я не хотел ткнуть пальцем в конкретную страну. Я хотел сказать: очнитесь, мир разваливается на куски.

— С идеологией нового альбома мы разобрались. Давайте поговорим о музыке. Многие сравнивают эту пластинку с вашим альбомом «Animal Rights», на котором вы играли рассерженный рок и который стал коммерческой неудачей. Как вы считаете, их правильно сравнивать?

— Некоторое сходство, безусловно, присутствует — на обеих пластинках много быстрых песен с громкими гитарами. Но «Animal Rights» — это трудный и очень злой панк-рок, а «These Systems Are Failing» — это моя версия энергичного постпанка. Почему я решил записать такой альбом? Потому что я музыкант, который живет во время, когда люди не покупают альбомы. Я получил огромное удовольствие, записав новую пластинку и ничуть не переживая о ее коммерческом потенциале. Гастроли я все равно ненавижу.

Пока я планирую [после выхода альбома] всего один концерт в Лос-Анджелесе. Благотворительный — деньги от продажи билетов поступят в местный фонд защиты животных. Гастроли — это нормально, но, когда я остаюсь дома, я пишу музыку и книги, занимаюсь туризмом, встречаюсь с друзьями. Не хочу быть еще одним возрастным музыкантом, который вынужден ездить в тур каждые два года и исполнять одни и те же песни.

— На обложке нового альбома написано «Моби и The Void Pacific Choir». Что это за группа? Кто еще принимает участие в этом проекте?

— Сейчас мне кажется, что запись альбома должна приносить удовольствие. Быть интересной, необычной и творчески мотивирующей. Поэтому я выдумал несуществующую группу The Void Pacific Choir. Ее название взято из книг британского писателя Д.Г. Лоуренса. Он где-то писал о Калифорнии как о месте, где люди вглядываются в бездну Тихого океана. Знаете, многие религии и философы обращались к понятию бездны, но на протяжении всей своей истории человечество боялось бездны. А мне очень нравится мысль, что бездна может быть тихой и даже безопасной.

— Так вот почему в видеоманифесте, выпущенном по поводу «These Systems Are Failing», вы плаваете в бассейне. Это образ безопасной бездны. А мне это напомнило обложку альбома Nirvana «Nevermind».

— Ага, а я типа как ребенок (смеется). Знаете, откуда взялся бассейн? Он у меня во дворе дома, а мне очень нравятся съемки под водой. Когда что-то снимаешь под водой, то у тебя на картинке выходит мгновенный сюрреализм. Я подумал, что если снять, как зачитывают манифест, под водой — получится круто, странно и забавно.

Our best choices are killing us.
All brokenness comes from separation.
We’re destroying the world, and we’re still miserable.
Fat, sick, stupid and anxious are no ways to live.
These systems are failing.
Let them fail.
Change or die.

— Все же к какому решению проблем, обозначенных на «These Systems Are Failing», вы призываете? Взять пример с вас и зажить скромной жизнью в Калифорнии, отказавшись от излишеств, и тогда ситуация исправится?

— Я хочу сказать, что каждый из нас, миллиардер или работник «Макдоналдса», холостяк или отец семейства, каждый день принимает решения, от которых зависит судьба всего мира. Почему бы этим решениям не быть здоровее и полезнее для общего блага? Это же очень логично. Думаю, что наши потомки (если они, конечно, будут) оглянутся на нашу историю и изумятся: почему наши предки выбирали именно то, что их убивало? Почему мы выбираем нефть? Почему выбираем сигареты? Почему мы выбираем загрязнение окружающей среды? Любой природный организм стремится к тому, чтобы быть здоровее. Почему же все вместе мы выбираем путь к самоуничтожению? Я просто не могу этого понять.

— В вашей карьере случались резкие повороты. Возможна ли такая ситуация, что следующим альбомом вы запишете второй «Play», полный красивых и спокойных мелодий?

— Возможна. Но я бы хотел, чтобы этот альбом возник естественным образом. Потому что мне захотелось спокойных мелодий, а не потому что они хорошо продаются. Слово «карьера» применительно к моей музыкальной биографии меня вообще не устраивает. Множесто музыкантов, актеров и политиков пытаются «делать карьеру», но, по мне, их деятельность выглядит неприятным компромиссом. Я записываю альбомы, поскольку я музыкант и люблю музыку, а не свою карьеру.

— Недавно вы выпустили автобиографию «Porcelain», и она многим понравилась.

— Мне тоже (смеется). С одной стороны, мемуары — это форма самостоятельной психотерапии. Пишешь о себе, вспоминаешь события из своей жизни — и разбираешься в вещах, в которых иначе не разобрался бы. А еще мне очень нравится общаться с людьми, причем максимально открыто и честно. Я думаю, что в мире не хватает честности — особенно со стороны публичных фигур. Человечеству больше пользы от честности, чем от обмана. В своей книге я попытался развлечь читателя, оставаясь предельно честным. Я считаю, лучше быть честным и потерпеть неудачу, чем обмануть и преуспеть.

— Вторую книгу мемуаров уже начали писать?

— Да, начал. Я предполагал, что она будет посвящена периоду с 1999-го по 2009-й. Но у меня возникла проблема: уж слишком получается ходульный сюжет, о том, как боровшийся за выживание музыкант вдруг приходит к коммерческому успеху — на него сваливаются деньги и слава. Он начинает употреблять наркотики, много пьет, потом страдает от приступов паники и в итоге завязывает. Беда в том, что такие истории нам уже рассказали ребята из Guns N' Roses и Робби Уильямс.

— Вы ее не собираетесь заканчивать?

— Сейчас я пытаюсь понять, как рассказать эту историю интересно и необычно. А кроме того, в описываемый период моей жизни со мной произошло много неприятных и мрачных историй, в которые вовлечены другие люди. Я не боюсь показаться в неприглядном свете — я за полную честность, мне все равно. Но я не хотел бы причинить неудобство или боль другим. Поэтому сейчас я параллельно начал другую часть книги — от рождения до 20 лет. Я вырос в необычной среде, в неблагополучном районе [в Гарлеме, Нью-Йорк Сити], мне есть, что рассказать.
См. также:
Моби в моих переводах;
Моби о защите животных и вегетарианстве

Tuesday, November 15, 2016

Пейзаж печален всегда, когда печален человек/ Isaak Levitan (1860-1900)

К. Паустовский, «Левитан», отрывки

Саврасов пил водку из рюмки, серой от старости. Ученик Саврасова Левитан — тощий мальчик в заплатанном клетчатом пиджаке и серых коротких брюках — сидел за столом и слушал Саврасова.
— Нету у России своего выразителя, — говорил Саврасов. — Стыдимся мы еще родины, как я с малолетства стыдился своей бабки-побирушки. Тихая была старушенция, все моргала красными глазками, а когда померла, оставила мне икону Сергия Радонежского. Сказала мне напоследок: «Вот, внучек, учись так-то писать, чтобы плакала вся душа от небесной и земной красоты». А на иконе были изображены травы и цветы — самые наши простые цветы, что растут по заброшенным дорогам, и озеро, заросшее осинником. Вот какая оказалась хитрая бабка! Я в то время писал акварели на продажу, носил их на Трубу мелким барышникам. Что писал — совестно припомнить. Пышные дворцы с башнями и пруды с розовыми лебедями. Чепуха и срам. С юности и до старинных лет приходилось мне писать совсем не то, к чему лежала душа.

Мятый половой, пробегая мимо стойки, оскалился и громко сказал хозяину:
— Еврейчику порцию колбасы с ситным.
Левитан — нищий и голодный мальчик, внук раввина из местечка Кибарты Ковенской губернии — сидел, сгорбившись, за столом в московском трактире и вспоминал картины Коро. Замызганные люди шумели вокруг, ныли слезные песни, дымили едкой махоркой...

Левитан сидел долго, — спешить ему было некуда. Ночевал он в холодных классах училища на Мясницкой, прятался там от сторожа, прозванного «Нечистая сила». Единственный родной человек — сестра, жившая по чужим людям, изредка кормила его и штопала старый пиджак.

В 1879 году полиция выселила Левитана из Москвы в дачную местность Салтыковку. Вышел царский указ, запрещавший евреям жить в «исконной русской столице». Левитану было в то время 18 лет. Лето в Салтыковке Левитан вспоминал потом как самое трудное в жизни. Стояла тяжелая жара. Почти каждый день небо обкладывали грозы...


Левитан в то лето много писал на воздухе. Так велел Саврасов. Как-то весной Саврасов пришел в мастерскую на Мясницкой пьяный, в сердцах выбил пыльное окно и поранил руку.
— Что пишете! — кричал он плачущим голосом, вытирая грязным носовым платком кровь. — Табачный дым? Навоз? Серую кашу?
За разбитым окном неслись облака, солнце жаркими пятнами лежало на куполах, и летал обильный пух от одуванчиков, — в ту пору все московские дворы зарастали одуванчиками.
— Солнце гоните на холсте — кричал Саврасов, а в дверь уже неодобрительно поглядывал старый сторож — «Нечистая сила». — Весеннюю теплынь прозевали! Снег таял, бежал по оврагам холодной водой, — почему не видел я этого на ваших этюдах? Липы распускались, дожди были такие, будто не вода, а серебро лилось с неба, — где все это на ваших холстах? Срам и чепуха!

Этой же осенью Левитан написал «Осенний день в Сокольниках». Это была первая его картина, где серая и золотая осень, печальная, как тогдашняя русская жизнь, как жизнь самого Левитана, дышала с холста осторожной теплотой...

«Осенний день в Сокольниках» — единственный пейзаж Левитана, где присутствует человек, и то его написал Николай Чехов. После этого люди ни разу не появлялись на его полотнах.

Годы учения в Училище живописи и ваяния окончились. Левитан написал последнюю, дипломную работу — облачный день, поле, копны сжатого хлеба. Саврасов мельком взглянул на картину и написал мелом на изнанке: «Большая серебряная медаль». Преподаватели училища побаивались Саврасова. Вечно пьяный, задиристый...

Талантливый еврейский мальчик раздражал иных преподавателей. Еврей, по их мнению, не должен был касаться русского пейзажа, — это было делом коренных русских художников. Картина была признана недостойной медали. Левитан не получил звания художника, ему дали диплом учителя чистописания.

На сарае в деревушке Максимовке, где летом жил Левитан, братья Чеховы повесили вывеску: «Ссудная касса купца Исаака Левитана». Мечты о беззаботной жизни, наконец, сбылись. Левитан сдружился с художником Николаем Чеховым, подружился с чеховской семьей и прожил три лета рядом с нею. В то время Чеховы проводили каждое лето в селе Бабкине около Нового Иерусалима.

Особенно попадало Левитану за его красивое арабское лицо. В своих письмах Чехов часто упоминал о красоте Левитана. «Я приеду к вам, красивый, как Левитан», — писал он. «Он был томный, как Левитан».
«Природа здесь гораздо левитанистее, чем у вас», — писал он в одном из писем.

Пейзаж печален всегда, когда печален человек. Веками русская литература и живопись говорили о скучном небе, тощих полях, кособоких избах. «Россия, нищая Россия, мне избы черные твои, твои мне песни ветровые, как слезы первые любви».

Бесправие преследовало Левитана всю жизнь. В 1892 году его вторично выселили из Москвы, несмотря на то, что он уже был художником со всероссийской славой. Ему пришлось скрываться во Владимирской губернии, пока друзья не добились отмены высылки.

Когда приходила хандра, Левитан бежал от людей. Они казались ему врагами. Он становился груб, дерзок, нетерпим. Он со злобой соскабливал краски со своих картин, прятался, уходил с собакой Вестой на охоту, но не охотился, а без цели бродил по лесам. В такие дни одна только природа заменяла ему родного человека, — она утешала, проводила ветром по лбу, как материнской рукой. Ночью поля были безмолвны, — Левитан отдыхал такими ночами от человеческой глупости и любопытства. Два раза во время припадка хандры Левитан стрелялся, но остался жив. Оба раза спасал его Чехов.

Чехов считал, что левитановская тоска была началом психической болезни.

В 1886 году Левитан впервые уехал из Москвы на юг, в Крым. В Москве он всю зиму писал декорации для оперного театра, и эта работа не прошла для него бесследно.

В Москве солнца не было. Левитан жил в меблированных комнатах «Англия» на Тверской. Город за ночь так густо заволакивало холодным туманом, что за короткий зимний день он не успевал поредеть. В номере горела керосиновая лампа.

Хозяйке за комнату приходилось платить не деньгами, а этюдами. Тяжелый стыд охватывал Левитана, когда хозяйка надевала пенсне и рассматривала «картинки», чтобы выбрать самую ходкую. Поразительнее всего было то, что ворчание хозяйки совпадало со статьями газетных критиков.
— Мосье Левитан, — говорила хозяйка, — почему вы не нарисуете на этом лугу породистую корову, а здесь под липой не посадите парочку влюбленных? Это было бы приятно для глаза.
Критики писали примерно то же. Они требовали, чтобы Левитан оживил пейзаж стадами гусей, лошадьми, фигурами пастухов и женщин.

У Левитана не было психической выносливости. Он приходил в отчаяние от несоответствия между тем, что он ожидал, и тем, что он видел в действительности.

Вторая поездка на Волгу была удачнее первой. Левитан поехал не один, а с художницей Софьей Кувшинниковой [1847—1907]. Эта наивная, трогательно любившая Левитана женщина была описана Чеховым в рассказе «Попрыгунья». Левитан жестоко обиделся на Чехова за этот рассказ. Дружба была сорвана, а примирение шло туго и мучительно. До конца жизни Левитан не мог простить Чехову этого рассказа.
...очарования ленивой Оки. На пристани в Чулкове к Левитану подошел низкий старик с вытекшим глазом. Он нетерпеливо потянул Левитана за рукав чесучового пиджака и долго мял шершавыми пальцами материю.
— Тебе чего, дед? — спросил Левитан.
— Суконце, - сказал дед и икнул. — Суконцем охота полюбоваться. Ишь скрипит, как бабий волос. А это кто, прости господи, жена, что ли? — Дед показал на Кувшинникову. Глаза его стали злыми.
— Жена, — ответил Левитан.
— Та-ак, — зловеще сказал дед и отошел. — Леший вас разберет, что к чему, зачем по свету шляетесь.
Встреча не предвещала ничего хорошего. Когда на следующее утро Левитан с Кувшинниковой сели на косогоре и раскрыли ящики с красками, в деревне началось смятение. Бабы зашмыгали из избы в избу. Мужики, хмурые, с соломой в волосах, распояской, медленно собирались на косогор, садились поодаль, молча смотрели на художников. Мальчишки сопели за спиной, толкали друг друга и переругивались. Беззубая баба подошла сбоку, долго смотрела на Левитана и вдруг ахнула:
— Господи Сусе Христе, что ж эго ты делаешь, охальник?
Мужики зашумели, Левитан сидел бледный, но сдержался и решил отшутиться.
— Не гляди, старая, — сказал он бабе, — глаза лопнут.
— У-у-у, бесстыжий, — крикнула баба, высморкалась в подол и пошла к мужикам. Там уже трясся, опираясь на посох, слезливый монашек, неведомо откуда забредший в Чулково и прижившийся при тамошней церкви.
— Лихие люди! — выкрикивал он вполголоса. — Чего делают — непонятно. Планы с божьих лугов снимают. Не миновать пожару, мужички, не миновать бяды.
— Сход! — крикнул старик с вытекшим глазом. — Нету у нас заведения картинки с бабами рисовать! Сход!
Пришлось собрать краски и уйти. В тот же день Левитан с Кувшинннковой уехали из слободы. Когда они шли к пристани, около церкви гудел бестолковый сход и были слышны визгливые выкрики монашка:
— Лихие люди. Некрещеные. Баба с открытой головой ходит.
Кувшинникова не носила ни шляпы, ни платка. Левитан спустился по Оке до Нижнего и там пересел на пароход до Рыбинска. Все дни он с Кувшинниковой просиживал на палубе и смотрел на берега — искал места для этюдов. Но хороших мест не было, Левитан все чаще хмурился и жаловался на усталость.

Каждый день приносил трогательные неожиданности — то подслеповатая старуха, приняв Левитана за нищего, положит ему на ящик с красками стертый пятак, то дети, подталкивая друг друга в спину, попросятся, чтобы их нарисовать, потом прыснут от смеха и разбегутся, то придет тайком молодая соседка-староверка и будет певуче жаловаться на свою тяжелую долю. Ее Левитан прозвал Катериной из «Грозы» Островского. Он решил вместе с Кувшинниковой помочь Катерине бежать из Плеса, от постылой семьи. Бегство обсуждалось в роще за городом. Кувшинникова шепталась с Катериной, а Левитан лежал на краю рощи и предупреждал женщин об опасности тихим свистом. Катерине удалось бежать.

Он мало путешествовал. Он любил только среднюю Россию. Поездки в другие места он считал напрасной тратой времени. Такой показалась ему и поездка за границу. Он был в Финляндии, Франции, Швейцарии и Италии. Граниты Финляндии, ее черная речная вода, студенистое небо и мрачное море нагоняли тоску. «Вновь я захандрил без меры и границ, — писал Левитан Чехову из Финляндии. — Здесь нет природы».

Исподволь, из года в год, у Левитина развивалась тяжелая сердечная болезнь, но ни он, ни близкие ему люди не знали о ней, пока она не дала первой бурной вспышки. Левитан не лечился. Он боялся идти к врачам, боялся услышать смертный приговор. Врачи, конечно, запретили бы Левитану общаться с природой, а это для него было равносильно смерти. Левитан тосковал еще больше, чем в молодые годы. Все чаще он уходил в леса, — жил он в лето перед смертью около Звенигорода, — и там его находили плачущим и растерянным. Он знал, что ничто — ни врачи, ни спокойная жизнь, ни исступленно любимая им природа не могли отдалить приближавшийся конец.
Зимой 1899 года врачи послали Левитана в Ялту. В то время в Ялте жил Чехов. Старые друзья встретились постаревшими, отчужденными. Левитан ходил, тяжело опираясь на палку, задыхался, всем говорил о близкой смерти. Он боялся ее и не скрывал этого. Сердце болело почти непрерывно.

Ялта не помогла. Левитан вернулся в Москву. Он почти не выходил из своего дома в Трехсвятительском переулке. Двадцать второго июля 1900 года он умер.

Sunday, November 13, 2016

Diet May Help Prevent Alzheimer’s

You eat things from these 10 food groups:

• Green leafy vegetables (like spinach and salad greens): At least six servings a week
• Other vegetables: At least one a day
• Nuts: Five servings a week
• Berries: Two or more servings a week
• Beans: At least three servings a week
• Whole grains: Three or more servings a day
• Fish: Once a week
• Poultry (like chicken or turkey): Two times a week
• Olive oil: Use it as your main cooking oil
• Wine: One glass a day

You avoid:

• Red meat: Less than four servings a week
• Butter and margarine: Less than a tablespoon daily
• Cheese: Less than one serving a week
• Pastries and sweets: Less than five servings a week
• Fried or fast food: Less than one serving a week

source

Tuesday, November 01, 2016

депрессия как осколок зеркала в глазу Кая/ struggling with depression

Татьяна Никонова о депрессии, отрывки:

Проблемы начинаются, когда депрессия длится долго и начинает мешать жизни, то есть у человека, вплоть до полной утраты, снижается способность любить, играть и работать. Потеря интереса к уходу за собой разрушает здоровье, отношения с близкими разваливаются, а отсутствие любопытства и способности испытывать удовольствие делает жизнь невыносимой. Если человеку в депрессии очень грустно и нет сил двигаться, это еще хороший день. Плохой (и обычный) — когда вдобавок ощущаешь боль при любом столкновении с действительностью (включая необходимость выйти на улицу), и ненависть к себе как к источнику боли.

(Кадр из мини-сериала «Оливия Киттеридж»)
У меня за последние десять лет диагностировали два случая депрессии (их называют эпизодами). В первый раз к психиатру я попала случайно по совершенно другому вопросу, он разглядел мое состояние и уговорил начать принимать лекарства. Через девять месяцев лечения я почувствовала себя новым человеком. Хорошо помню, как вышла однажды на улицу, ощутила, как ветер прошелся по щеке, и осознала, что почти ничего не чувствовала уже не один год, оно будто проходило мимо сознания. Зато все это время почти физически ощущались мысли о том, что все плохо, я ни на что не гожусь, а моя работа ничего не стоит. Пройти лишние пару остановок было проблемой, я чувствовала физическую боль при необходимости двигаться, очень много ела, чтобы почувствовать хоть какое-то удовольствие, разлюбила танцевать и избегала встреч с незнакомыми людьми.

К тому моменту я уже запустила пару громких интернет-проектов, вышла замуж за отличного человека, и вокруг было множество людей, рассказывавших, как я их вдохновляю. Но это не имело никакого значения при внутренней уверенности, что дело обстоит совершенно иначе. Депрессия — расстройство психики, убивающее способность здраво оценивать действительность. Больше всего она похожа на осколок зеркала в глазу Кая — на человека с депрессией не действуют рациональные доводы и объяснения, насколько он неправ, биохимическая ловушка в мозгу заставляет все видеть только в одном свете, и постепенно становится только хуже.

Ситуация усугубляется тем, что Россия — страна, в которой считается нормальным быть настроенным негативно. Здесь хороший тон — кидаться и обвинениями, и самообвинениями, поэтому начало заболевания очень легко пропустить. Ругаешь дороги, ДЭЗ и правительство, вслух издеваешься над собственными умениями делать хоть что-нибудь, просыпаешься разбитой и не в состоянии встать с постели, чтобы пойти на работу, час сидишь в прихожей в пальто и не можешь выйти на улицу. Думаешь, что просто устала, надо больше отдыхать, перестать лениться, становиться человеком, снова стыдишь себя, потому что все валится из рук, и это замкнутый круг, в котором трудно заметить, что за тебя говорит нарушение нормальных психических процессов и надо бы к врачу.

К врачу при этом попасть сложно, поскольку сначала пытаешься «попить витаминок» (бесполезно), «заняться спортом» (когда не хватает воли дойти до туалета), да и доктора еще пойди найди: для этого сначала надо осознать проблему, а осколок в глазу уверенно сообщает, что проблема в твоей личности, а не в состоянии твоего здоровья.

Кроме того, психиатрия у нас чудовищно стигматизирована и ассоциируется с насильственными действиями врачей, утратой контроля над собственной жизнью и разными неприятными последствиями в социальной и профессиональной сфере. В действительности "счастливые" обладатели большого депрессивного расстройства никому в этом смысле не интересны: не буйные, не обманщики, машину водить можем даже на лекарствах, а о попытках суицида на работу давно не сообщают, потому что лучше от этого не станет никому. Тем не менее стигма остается, поиски доктора через знакомых высмеиваются или сопровождаются запугиваниями. В результате приятели, полагающие, что "надо развеяться и все пройдет, а по мозгоправам бегать стыдно", портят жизнь больше самого неопытного психиатра.

Депрессия распространена больше, чем кажется. Женщины заболевают в два раза чаще мужчин, хотя некоторые эксперты склоняются к теории, что на самом деле и женщины, и мужчины болеют примерно одинаково, но предписываемые социальные роли заставляют мужчин реже обращаться за помощью, и их депрессия выливается в агрессивное поведение и злоупотребление алкоголем и наркотиками. Перенесенное в детстве жестокое обращение в три раза повышает риск развития депрессии в будущем, это связано с изменениями в мозге и его реакции на стресс. От депрессии каждый год страдает примерно каждый двадцатый человек на планете, она встречается даже у маленьких детей, в ближайшей перспективе клиническая депрессия может стать ведущей причиной потери трудоспособности в мире.

Обращаться к врачу стоит, если подавленное настроение, изменения сна и аппетита, равнодушие и дефицит воли длятся больше двух недель. В сети есть бесплатные опросники (шкала Бека; Beck Depression Inventory; предложена А.Т. Беком в 1961 году), которые диагностическим инструментом в таком виде не являются, но помогают сориентироваться в происходящем.

Для точного диагноза требуется личная встреча с врачом, потому что симптомы депрессии встречаются при самых разных заболеваниях, и лечиться тогда надо вовсе не у психиатра. Например, при патологиях щитовидной железы, при приеме некоторых лекарств или даже как результат воспалительных процессов. Последние исследования показывают, что употребление гормональных противозачаточных средств почти на четверть повышает риск развития депрессии. Я знакома минимум с двумя женщинами, которым отмена гормональных контрацептивов помогла избавиться от ее симптомов. Если же обнаруживается, что это то самое депрессивное расстройство, психиатр назначает антидепрессанты и меняет конкретные препараты и их дозировки, пока не начнется улучшение. Контрольные визиты — примерно раз в месяц.
Но и тут вмешиваются российские реалии.

Во-первых, антидепрессанты в народе считаются чем-то вроде веселящих наркотиков, другой вариант — «превращают в овощ», хотя всё, что лекарства делают, — это восстанавливают баланс и действие нейромедиаторов в мозгу для его нормального функционирования. "Цветные картинки" они не показывают и не вызывают никакого привыкания. На таблетках лучше, чем до них, после выздоровления и без лекарств лучше, чем на таблетках. Кроме того, прием лекарств помогает принять тот факт, что ты болеешь и все это не блажь или хандра. А это уже поддерживает во время лечения.

Во-вторых, многочисленные побочные эффекты (от тревожности и сыпи до анорексии и падения либидо) пациенты нередко считают показателем неэффективности лекарства. К сожалению, прием огромного количества медпрепаратов сопровождается на редкость неприятными ощущениями. Меня, например, после начала приема заново назначенного антидепрессанта тошнит, голова кружится, трясутся руки, но через пару недель все проходит. Аналогичная реакция при похмелье никого не удивляет, зато антидепрессанты в период привыкания сразу клеймят абсолютным злом.

В-третьих, опасность депрессии недооценивается еще из-за недостатка информации о том, насколько она повышает риски развития других заболеваний. Например, при депрессии растет уровень кортизола в крови, что меняет резистентность к инсулину, и диабет второго типа у женщин возникает чаще. Впрочем, сама сниженная способность заботиться о себе способствует ухудшению здоровья: гиподинамия, неправильное питание, невозможность реально оценивать собственное состояние разрушают жизнь. Но в России всё перечисленное считается нормальным образом жизни обитателя большого города, а не поводом бить тревогу.

В-четвертых, про антидепрессанты часто говорят, что их назначают кому попало, хотя в нашей стране скорее ощущается острый дефицит назначений: есть мнение, что в России в разное время в депрессии пребывает каждый четвертый. Да, фарминдустрия была бы счастлива загрузить таблетками каждого жителя планеты, но на деле множество людей не получают информацию о своей болезни, не могут ее распознать, не получают никакой поддержки со стороны близких, остаются без какой-либо медицинской помощи.

В-пятых, в то же время у нас принято назначать себе препараты самостоятельно, самостоятельно с них слезать без согласования с врачом и предпочитать разного качества дженерики оригинальным препаратам — не в последнюю очередь, конечно, из-за цены. Целые интернет-форумы посвящены обсуждению симптомов, побочных эффектов и сочетаний препаратов без участия медработников. Нередко после бесконтрольного приема становится только хуже, и сразу вывод: таблетки не помогли, хотя речь идет исключительно о срыве плана лечения, назначаемого на срок не меньше шести месяцев, а эффект лекарств накопительный.
Терпеть и ждать, пока подействует, не слишком приятно; но и способы лечения очень ограничены.
(Кадр из мини-сериала «Оливия Киттеридж»)

Лечение может и затянуться, всё индивидуально.
Мой второй эпизод депрессии лечился четыре года. В течение обоих эпизодов на мне перепробовали полдесятка препаратов в разных сочетаниях и дозировках, а в результате помог самый скучный и старый из них, на который никто особо не рассчитывал. За эти четыре года мое состояние медленно ухудшалось. В какой-то момент я проводила в постели по 20 часов в день, ровным счетом ничего не делая, кроме выяснения с собой, почему я такое ничтожество, и довольно серьезно и методично обдумывала планы самоубийства, потому что единственное, чего хотелось, — закончить невыносимое существование.

Тогда же я бросила читать книги и смотреть сериалы, время проводила, глядя в потолок и пытаясь найти хоть что-то, что удерживало бы меня в жизни. Опыт депрессии у меня уже был, я точно знала, что дело не во мне, а в болезни. Но расстройство психики так и работает: контроль эмоционального состояния становится невозможным. В некотором смысле негативные эмоции даже приятны, потому что это хоть какие-нибудь эмоции вместо ежедневной апатии, прибивающей к земле как бетонная плита. Но чем больше ищешь раздражения и агрессии, особенно к себе, тем впоследствии делается хуже.

В лечении депрессии эффективна и психотерапия. Вообще лучший вариант — когда доступны и терапия, и антидепрессанты под контролем врача. Правда, это не всем по карману, особенно если депрессия не дает работать, а найти хорошего терапевта даже в большом городе — целый квест. Я сменила трех, каждый был по-своему хорош, но всерьез именно с депрессией не помогал. Наиболее подходящей в таких случаях считается когнитивно-бихевиоральная терапия, в ходе которой вырабатываются навыки, позволяющие функционировать, не поддаваться апатии и негативным мыслям, вовремя определять у себя рецидивы заболевания. Может помочь телесно-ориентированная терапия, не рекомендуют психоанализ.
При отсутствии доступа к психотерапии помогают письменные практики — конечно, со всеми сопутствующими осторожностями.

Любые используемые техники стоит обсудить с психиатром, который оценит готовность и может даже попросить отложить психотерапию на месяц-другой, пока не стабилизируется состояние с помощью лекарств. Путь к выздоровлению предстоит долгий. Но прежде всего обращайте внимание на свое состояние: если вам в процессе терапии становится хуже, а не лучше, значит, данный способ или специалист вам не подходит.

Самое пугающее в осознании депрессии — понимание, что окончательное исцеление не всегда возможно. Разные исследования показывают от 39 до 80% добившихся устойчивой ремиссии. После второго эпизода понимаешь, что в твоем случае депрессия — это хроническое заболевание, способное проявиться в любой момент, ее всегда следует иметь в виду и подготовить запасной план жизни на случай возвращения болезни. Всегда придется заниматься профилактикой, регулярно проверять свое состояние по шкале Бека, откладывать деньги на очередной период, когда не сможешь работать, и — главное — никогда не знать, накроет тебя еще раз или нет. Депрессии ведь бывают самыми разными: их провоцируют внешние события или внутренние, а то и просто "гайки подраскрутились", и ничего с этим не поделаешь.

Несколько лет назад я сделала генетический анализ в 23andme.com, а затем прогнала расшифровку генома через сервис Promethease.com — он выдает пачку интерпретаций согласно уже имеющимся исследованиям. Если верить полученному, у меня генетически обусловленный низкий уровень дофамина (отвечает за удовольствие), пониженная обработка серотонина (отвечает за хорошее настроение), низкая стрессоустойчивость и букет генов, связанных с развитием депрессии.
Дополнительно я дала согласие на обработку своих данных для исследований и заполнила кучу опросов, в том числе и о психическом здоровье.
Исследователи 23andme.com обработали данные проводимых опросов и выделили целых 15 участков в геноме, ответственных за развитие депрессии у европейцев.
Надеюсь, когда-нибудь мы сможем не только лечить депрессию, но и предупреждать её, потому что выброшенные из жизни годы тихого заболевания, которое нельзя определить, просто сдав кровь на анализ, отравляют всё вокруг. Но сейчас достаточно помнить: это болезнь, а не распущенность, и она лечится.

Thursday, October 27, 2016

Меня всегда влекли к себе небо и безграничность природы.../ Paul Cézanne - part 2

Окончание отрывков из книги «Сезанн» - Анри Перрюшон; начало

«Настоящая и чудодейственная наука, в которую надо всецело уйти, это многообразие картин Природы».
- Поль Сезанн

В Париже, как и в Мелюне, Сезанн живет однообразной жизнью, нарушаемой лишь редкими встречами с Танги, Золя, Гийоменом или несчастным Кабанером, которого преследуют неудачи: подтачиваемый туберкулезом, он вынужден поступить тапером в кафе на авеню де ла Мот Пике.

На один из своих приемов Золя приглашает Сезанна. Художник не счел нужным переодеться (скорее всего вообще об этом не подумал); вдобавок ко всему он не раскрыл рта, очевидно, гости Золя не по вкусу Сезанну, слишком уж чопорные – почти все во фраках, – они раздражают его своим высокомерием, и когда он, наконец, решается заговорить, то, пренебрегая приличиями, обращается к Золя с насмешкой: «Скажи, Эмиль, не находишь ли ты, что здесь слишком жарко? Разреши мне снять пиджак».

Слава Золя, несомненно, тяготит Сезанна. В его письмах к Золя часто попадаются странные выражения: «С благодарностью, твой давнишний товарищ по колледжу в 1854-м», – пишет он 1 апреля.

Многое в доме Золя не так уж не нравится художнику. Эти ковры, слуги и сам «избранный», работающий за огромным письменным столом! И эти слишком обильные трапезы с изысканными кушаньями! И все эти писатели, которые по вечерам бахвалятся друг перед другом цифрами своих тиражей!
Золя любит поесть и потому полнеет. 95 килограммов веса, 1 метр 10 сантиметров объем талии.
«Пошлый мещанин – вот кем теперь стал Золя!»

...биржевой маклер Гоген, приехавший в Овер провести отпуск вблизи Писсарро и Сезанна. Любитель живописи Гоген продолжает писать. Он пишет упорно, увлеченно, сожалея, что не может полнее посвятить себя искусству, кляня профессию, отбирающую у него время. Как-то выдался год, когда Гоген вдобавок к своему вполне высокому жалованью заработал сорок тысяч франков, из коих он тысяч пятнадцать истратил на покупку картин. В его коллекции, состоящей в основном из работ импрессионистов, двенадцать полотен Сезанна.

...не собирается ли этот щеголь Гоген при случае его «закрючить»? Не замышляет ли потихоньку украсть у него приемы и манеру письма? Недоверие Сезанна усугубилось, когда после отъезда Гогена Писсарро получил письмо, в котором тот насмешливо спрашивал: «Нашел ли господин Сезанн исчерпывающую формулу искусства, которую безоговорочно приняли бы все? Если он найдет рецепт выражать свои ощущения с помощью одного-единственного метода, прошу вас дать ему какое-нибудь таинственное гомеопатическое снадобье, чтобы он проговорился во сне, и тогда возвращайтесь в Париж сообщить нам об этом».

Сезанн работает в Эстаке бок о бок с Ренуаром, вернувшимся из Италии. Художники встретились в Марселе. К несчастью, несмотря на благоприятную погоду, на «ласковое солнце», Ренуар заболел воспалением легких. Сезанн – он сейчас хорошо настроен – преданно ухаживает за ним. «Не могу вам описать, как много внимания уделяет мне Сезанн, – пишет Ренуар Виктору Шоке. – Он готов перетащить ко мне весь свой дом. На прощанье его мать устроила торжественный обед, так как Сезанн возвращается в Париж, а я вынужден на некоторое время задержаться на юге – строгое предписание врача».
Мать Сезанна приготовила самые вкусные блюда. «Она угостила меня, – рассказывает Ренуар, – треской под острым соусом. Пища богов! Съесть и умереть!»

В ноябре Сезанн пишет Золя: «Я решил составить завещание...» Если, рассуждает художник, он умрет внезапно, его наследницами станут сестры. Ни за что! Матери и своему сыну Полю – вот кому он хотел бы оставить наследство.

«Все время занимаюсь живописью, – сообщает он Золя. – Здесь много прекрасных видов, но это еще не мотивы. И все-таки когда на закате стоишь наверху, то глазам открывается красивая панорама с Марселем и островами в глубине; все вместе, окутанное дымкой, выглядит в сумерках весьма декоративно.
Меня всегда влекли к себе небо и безграничность природы...»

Гортензия недовольна, ей надоело жить в Провансе; она позирует только во избежание семейных сцен.
«Стань яблоком! Разве яблоко шевелится?» – кричит художник жене.

«Композиция цвета, – твердит Сезанн, – композиция цвета... В этом всё. Так компоновал Веронезе».

Шоке Сезанн пишет: «Я хотел бы обладать вашим уравновешенным умом. Судьба не наградила меня такой невозмутимостью, и это единственное огорчение, которое я испытываю в жизни».

«Отсюда [из городка Гарданна] можно было бы увезти сокровища. Но еще не нашелся выразитель, равный по таланту богатствам, расточаемым землей этого края», – пишет Сезанн Виктору Шоке.

Сезанн получил «Творчество» [роман Золя] в Гарданне. Если вопрос о персонажах мог интересовать читателей, если кое-какие «источники», которыми пользовался романист, оставались загадкой даже для тех, кто постоянно посещал Золя, то для Сезанна всё иначе. Он с волнением читает страницы, на которых описаны их молодость, колледж Бурбон, прогулки в окрестностях Экса, купания в Арке, мечты Золя о славе.

«Нельзя требовать от несведущего человека, – рычит Сезанн, – чтобы он говорил разумные вещи о живописи, но, Боже мой, как смеет Золя утверждать, что художник кончает с собой оттого, что написал плохую картину. Если картина не удалась, ее швыряют в огонь и начинают новую».

Силясь казаться равнодушным, он в письме к Золя кратко сообщает о получении книги. «Гарданна, 4 апреля 1866. Дорогой Эмиль! Только что получил твою книгу "Творчество", которую ты был столь любезен прислать мне. Я благодарю автора "Ругон-Маккаров" за доброе свидетельство его памяти обо мне и прошу с мыслью о прошлом разрешить мне пожать ему руку. Поль Сезанн».

28 апреля в мэрии Экса Сезанн зарегистрировал брак с Гортензией. Брачная церемония – лишь формальность.

Писсарро покупает при случае его полотна и выражает художнику неизменное восхищение. Разве не сказал он своим сыновьям: «Если хотите постичь искусство живописи, посмотрите работы Сезанна».

Гоген пишет жене в ноябре: «Я очень дорожу моими двумя полотнами Сезанна, поскольку у художника мало законченных вещей, но придет день, и они станут большой ценностью».
[В одном из писем к Эмилю Шуффенекеру от 14 января 1885 года Гоген писал:
«Посмотрите Сезанна, непонятого, исключительно мистическую восточную натуру (его лицо напоминает древнего левантинца), в своих картинах он предпочитает тайну и тяжелое спокойствие человека, который лежа предается мечтаниям. Краски художника значительны, как характер восточных людей: уроженец юга, он проводит целые дни на вершинах гор за чтением Вергилия и разглядыванием неба. Поэтому горизонты Сезанна приподняты, его синие тона очень интенсивны, а его красный удивительно звучен».]

Как-то летом того года Танги пригласил Сезанна позавтракать в обществе Ван-Гога.
Перед темпераментными, поражающими экспрессией картинами голландца Сезанн не может сдержать свое неодобрение. «По правде говоря, – замечает он, – ваши картины – живопись безумца

23 октября в Эксе скончался Луи-Огюст, ему было 88 лет. У праха нелюбимого отца Сезанн внезапно ощутил чувство глубокого волнения.

Покойный Луи-Огюст оставил каждому из трех детей по 400 тысяч франков, выгодно помещенных в движимое и недвижимое имущество. Отныне в распоряжении Сезанна 25 тысяч франков годового дохода. Однако богатство ни в чем не изменило его привычек. Расходы на жизнь, включая затраты, связанные с живописью, теперь полностью обеспечены, деньги же сами по себе не представляют для Сезанна никакого интереса. Он не любит роскоши.

Гора Сент-Виктуар целиком и полностью завладела художником. Сезанн пишет ее из разных точек обозрения. Вот уже два года, как Кониль, его шурин, приобрел в окрестностях Жа де Буффана имение Монбриан, и художник часто отправляется туда со своим мольбертом. Сезанн нашел в этих местах идеальный «мотив». Перед его взором вплоть до самого горного массива расстилается долина Арки, пересекаемая справа виадуком. Ветвями сосны, которые тянутся к отдаленному изогнутому конусу Сент-Виктуар, Сезанн обрамляет весь пейзаж; прекрасная картина, полная вергилиевой гармонии.
«Куда я иду? – спрашивает себя Сезанн. – К каким приду нелепостям? Не дойду ли до абсурда в своем неистовом поиске правды?»

Рене Гюг и Бернар Дориваль очень точно проанализировали этот период в творчестве Сезанна. «Жизнь, – пишет Рене Гюг, – неразрывно слила наше представление о ней с нашим восприятием, так что абсолютная чувственная точность стала естественной неточностью человека. В своем постоянном стремлении добиться абсолютности в передаче ощущений Сезанн в такой мере вышел из общепринятых границ, что люди стали приписывать ему порок зрения, между тем как единственный недостаток его состоял в том, что он обладал способностью слишком ясно воспринимать предметы... Латинянин знал лишь одну крайность: в логике... Есть безумие правды, как есть „безумие креста“. Сезанн познал это безумие, пережил его, вот в чем причина страстности и драматизма его творчества».

Сезанн начал ходить в церковь. Церковь – это прибежище. «Я чувствую, что скоро покину грешную землю. А что последует затем? Полагаю, что все-таки я буду жить, и не хочу рисковать и in aeternum [вечно (лат.)] жариться».

«Лувр, – говорит Сезанн, – это книга, по которой мы учимся читать».

«Как он этого достиг? – спрашивает себя Ренуар. – Стоит Сезанну нанести несколько мазков на полотно, и оно становится прекрасным. Какое „незабываемое зрелище“ этот Сезанн за мольбертом, острым взглядом всматривающийся в пейзаж, сосредоточенно, внимательно и вместе с тем благоговейно» [Воспоминания Ренуара, приведенные Гюставом Жеффруа в его книге «Жизнь художника», т. III].

В Жа де Буффане Ренуара балуют. Он лакомится вкусным супом с укропом, сваренным матерью Сезанна; искусная стряпуха, она объясняет гостю рецепт приготовления: «Берут веточку укропа, чайную ложечку оливкового масла...» Но однажды, забывшись, Ренуар беззлобно прошелся по адресу банкиров, после чего Сезанн и его мать совершенно меняют свое отношение к нему. А мать, та просто возмущается вслух: «Поль, допустимо ли, чтобы в доме твоего отца!..» И Ренуар, сконфуженный, покидает Жа де Буффан [Воспоминания Ренуара, приведенные Амбруазом Волларом в его работе «Слушая Сезанна, Дега, Ренуара»].

1889 год. В Париже уже воздвигнута башня Эйфеля и готовится открытие Всемирной выставки, где намечено организовать также большой отдел изящных искусств. К Шоке обратились с просьбой одолжить его антикварную мебель, чтобы показать посетителям выставки. Шоке не возражает, но из преданности к Сезанну просит экспонировать одно из полотен своего протеже. Устроители выставки согласны, и картину «Дом повешенного» (Шоке получил ее от графа Дориа в обмен на картину «Тающий снег в лесу Фонтенбло») покажут на Всемирной выставке. Но... не уточнили места, где именно будет висеть полотно: они вздернули его под самый потолок, так, что ни один человек не различит, что на нем изображено.

...осенью Сезанн получает весьма любопытное письмо за подписью Октава Mo, секретаря Общества брюссельских художников «Группа двадцати», приглашающее его принять участие наряду с Ван-Гогом и Сислеем в предстоящей выставке работ членов этой группы. Сезанн торопится ответить согласием на столь «лестное» для него приглашение. Он посылает в Брюссель два пейзажа и композицию «Купальщицы». Выставка открывается 18 января в Королевском музее современного искусства. Увы! Снова неудача: никто не замечает работ Сезанна, «их даже не удостаивают обсуждения». И все-таки! Нашелся журналист, заметивший его полотна; скользнув по ним взглядом, он, проходя, обронил презрительное суждение: «Искусство, смешанное с искренностью» [Цитировано А. Волларом в его работе «Слушая Сезанна, Дега, Ренуара»].

Сезанну уже 51 год. Он издерган. С черной шапочкой на гриве поседевших волос, с седой бородой и усами, он выглядит стариком. Здоровье его расшатано. Теперь он знает, как зовется тот недуг, что подтачивает его: у него диабет, он должен подчиняться режиму, которого, однако, не слишком придерживается. Острые боли заставляют его время от времени прерывать работу. Иной раз его охватывает нервное возбуждение, а иной раз депрессия и усталость.

...ничто не мешает Сезанну безгранично восхищаться сыном. «Каких глупостей ты бы ни натворил, ничто не заставит меня забыть о том, что я твой отец», – говорит он.

«Моя жена, – пошучивает Сезанн, – любит только Швейцарию и лимонад».

В 1892 году одна за другой вышли две статьи о Сезанне. С одной стороны, Жорж Леконт в своей книге «Искусство импрессионизма» воздает должное «искусству очень здоровому, очень цельному, которого часто достигал – почему в прошедшем времени? – этот маг и волшебник интуиции». С другой стороны, Эмиль Бернар посвящает Сезанну 387-й выпуск своей серии «Люди нашего времени», печатавшейся у Ванье. Сезанн, уверяет Бернар в своем метком высказывании, «открывает искусству заветную дверь: живопись для живописи». Разбирая одно из полотен Сезанна, «Искушение святого Антония», Бернар отмечает в нем могучую силу своеобразия в сочетании с техникой: «Это заставляет меня, – пишет Бернар, – задуматься над словами, сказанными однажды в моем присутствии Полем Гогеном о Поле Сезанне: „Нет ничего, что так походило бы на мазню, как шедевр“. Со своей стороны, я нахожу, что в мнении Гогена заключена жестокая правда».

Даже Танги больше нет. Он умер мучительной смертью – несчастный болел раком желудка. Его поместили в больницу, но, почувствовав приближение смерти, он вернулся на улицу Клозель: «Хочу умереть дома, возле жены, среди моих картин». Однажды вечером он отдал жене последние распоряжения: «Когда меня не станет, твоя жизнь будет нелегка. У нас нет ничего, кроме картин. Тебе придется их продать». Наутро следующего дня, 6 февраля, он скончался.

Через две недели после смерти Танги, 21 февраля 1894 года, умирает Гюстав Кайботт

...8 лет тому назад Клод Моне поселился в деревне Живерни неподалеку от Вернона, у слияния Сены с Эптой. Осенью Сезанн приехал к своему другу. Любовь и забота, которыми Моне окружал его, трогали художника. Кроме того, Сезанн высоко ценил талант Моне. «Небо синее, не так ли? Это нам открыл Моне... Да, Моне – только глаз, но Боже праведный, какой глаз!»

В конце ноября Моне пригласил в гости Мирбо, Жеффруа, Родена и Клемансо.
«Надеюсь, что Сезанн еще будет в Живерни, – писал Моне Гюставу Жеффруа, – но это человек со странностями, боится незнакомых людей, и я опасаюсь, как бы, несмотря на горячее желание познакомиться с вами, он не покинул нас. Очень печально, что такой человек всю свою жизнь почти не встречал поддержки. Он настоящий художник, но постоянно сомневается в себе. Он нуждается в поощрении: вот почему статья ваша произвела на него такое сильное впечатление!»
Встреча состоялась 28 ноября. Вопреки опасениям Моне Сезанн не уклонился от нее. Он даже выказал в тот день несвойственную ему общительность. Как нельзя более радуется он знакомству со знаменитыми людьми, не скрывает своей благодарности Жеффруа, своего восхищения Мирбо, которого считает «первым писателем среди современников», восторга Роденом – «этим волшебником-каменотесом», «человеком эпохи средневековья», он полон интереса к грозному политику Клемансо.

Со вздохами и стенаниями жалуется он Мирбо: «Уж этот господин Гоген, вы только послушайте... О, этот Гоген... У меня было свое, маленькое видение мира, совсем крохотное... Ничего особенного... Но оно было мое... И вот однажды этот господин Гоген похитил его у меня. И с ним уехал. Бедное мое... Он таскал его с собой повсюду: по кораблям, по разным Америкам и Океаниям, через плантации сахарного тростника и грейпфрута... Завез к неграм... да что я знаю! Да разве я знаю, что он с ним сделал... А я, что прикажете делать мне? Бедное, скромное мое видение!»
После обеда, когда гости прогуливались по саду, Сезанн посреди аллеи упал перед Роденом на колени, чтобы еще раз поблагодарить скульптора за то, что тот пожал ему руку [Гюстав Жеффруа. Клод Моне, его жизнь, его творчество].

Однажды у Сезанна вырывается признание: «Хочу одним-единственным яблоком удивить Париж!»

«Мгновенье уходит и не повторяется. Правдиво передать его в живописи! И ради этого забыть обо всем...» – восклицает Сезанн. И пишет. Его творческий накал доходит до исступления. «Я хочу раствориться в природе, врасти в нее, расти в ней».

Уже давно Писсарро, выражая сожаление о том, что до сих пор нет ни одной выставки, посвященной работам Сезанна, побуждает торговца картинами устроить такую. А Ренуар сожалеет, что никому не пришло на ум вспомнить о его давнишнем друге, всеми забытом Сезанне. То же самое считает Дега. Подобные чувства и мнения выражал и Сёра (он умер в 1891 году, прожив немногим более 30 лет). Воллар слушает, размышляет...

Дело с посмертным даром Кайботта только что закончилось. После переговоров, длившихся больше года, заинтересованные стороны пришли, наконец, к соглашению: с тяжелым сердцем приняли представители министерства тридцать восемь из шестидесяти пяти завещанных Кайботтом картин.
Как бы там ни было, Сезанн попадет в Люксембургский музей. Академисты удовлетворились тем, что отвергли «Букет роз» и «Отдыхающих купальщиков», приняв вопреки всему два сезанновских полотна: «Эстак» и «Ферму в Овер-сюр-Уаз». Это дало повод к скандалу. Но именно этот скандал побуждает Воллара еще внимательнее прислушаться к словам тех, кто настойчиво советовал ему решиться устроить выставку работ Сезанна.

Сезанн еще в июне уехал в Экс. Но сын художника, живущий здесь с матерью, обещает немедленно уведомить отца о намерениях торговца картинами. Спустя несколько дней молодой Сезанн приносит в лавку на улице Лаффитт письменное согласие отца. Вслед за этим Воллар получает от художника сто пятьдесят полотен – все без подрамников и в свернутом виде.

Сын скульптора [Эмиль Солари], указывая на растения по краям тропы, замечает, что хотя растения зеленые, но кажутся синими. «Ах, разбойник, – удивляется Сезанн, – в свои двадцать лет он с одного взгляда открыл то, на что я потратил тридцать лет жизни».

В Париже у Воллара открылась выставка его работ.
В витрине лавки Воллар помещает полотно «Отдыхающие купальщики», то самое полотно из завещанной государству коллекции Кайботта, которое отвергли академисты.

«Мое восхищение, – пишет Писсарро своему сыну Люсьену, – бледнеет перед восторгом Ренуара: обаяние этого утонченного дикаря [имеется в виду Сезанн] испытывают на себе и Дега и Моне, одним словом, все... Неужели мы ошибаемся? Не думаю. Единственные, кто не поддался захватывающей прелести этих полотен, оказались художники или любители живописи, короче говоря, все, кто своими ошибками не один раз убеждал нас в полном отсутствии у них чутья».

16 ноября Жеффруа в «Ле Журналь» подводит итоги выставки. Он пишет: «Сезанн – великий правдолюб, страстный и непосредственный, суровый и исключительно тонкий в передаче оттенков, безусловно, попадет в Лувр; на этой выставке есть немало полотен, достойных музеев будущего».

«Я вдыхаю девственную чистоту вселенной. Меня мучит острое ощущение оттенков. Мне кажется, я впитал в себя все оттенки бесконечности ...Я и мое полотно – мы одно целое. Мы вместе представляем радужный хаос. Я прихожу на мотив и теряюсь в нем. Смутно размышляю. Солнце мягко пронизывает меня, словно далекий друг, который подогревает мою разнеженность, оплодотворяет ее. Мы даем всходы». (Сезанн)

«Великие классические страны, – говорит Сезанн, – наш Прованс, Греция, Италия, какими я их себе представляю, это страны, где свет одухотворен, где пейзаж напоминает живую, отмеченную острым умом улыбку... Взгляните на Сент-Виктуар. Какой взлет, какая властная жажда солнца и какая печаль, особенно вечером, когда вся тяжеловесность как бы опадает!.. Эти гигантские глыбы образовались из огня. В них до сих пор бушует огонь. Днем кажется, будто трепещущая тень в страхе отступает перед этой громадой. Там, на самой вершине, есть пещера Платона; заметьте, когда плывут большие облака, тень от них дрожит на скалах, она кажется опаленной, и ее поглощает огненный зев горы. Я долго не умел, не знал, как писать Сент-Виктуар, потому что мне, как и всем другим, кто не всматривался пристально, тень казалась вогнутой, в то время как, поглядите, она выпуклая и скользит вниз от центра. Вместо того чтобы уплотниться, она улетучивается, превращается в пар. Синеватая, она сливается с дыханием воздуха, а направо, на Пилон дю Руа, вы увидите нечто совершенно противоположное, там свет качается, влажный и переливчатый. Это море. Вот что следует передать».

Говоря однажды с Иоахимом Гаске об одной из картин Тинторетто, Сезанн сказал своему собеседнику: «Знаете, чтобы передать этот радостный, ликующий розовый, надо было много выстрадать... Поверьте мне».

Воллару нужен товар, и он поддерживает близкие отношения с сыном Сезанна, чью практичность в делах торговец быстро оценил. До него дошли слухи, что Сезанн раздает свои картины направо-налево и часто оставляет их где попало. Разве Ренуар не обнаружил акварель «Купальщицы» среди скал Эстака? Короче говоря, Воллару мнится, что в Эксе ему достаточно нагнуться, чтобы поднять «Сезаннов» и пополнить ими свои запасы. Торговец едет.

Проникнув в мастерскую в Жа де Буффане, Амбруаз Воллар увидел – значит, не выдумки! – полотна, исколотые ударами шпателя. Против мастерской на ветке вишневого дерева покачивался натюрморт, который Сезанн в приступе отчаяния швырнул за окно.

«Поймите, господин Воллар, – объяснял торговцу Сезанн, – у меня есть собственное маленькое видение мира, но мне не удается выразить себя; я подобен человеку, в руках у которого золотая монета, а он не может ею воспользоваться».

Во время беседы за обеденным столом Воллар случайно, без всякой задней мысли, упомянул имя Гюстава Моро, сказав, что об этом художнике говорят «как о превосходном преподавателе живописи». «Все эти преподаватели, – внезапно разозлившись, крикнул Сезанн и так яростно стукнул по столу, что от его бокала полетели осколки, – все они негодяи, свиньи, трусы и дураки! Нутрро-то у них пустое!» Воллар ошеломлен, да и сам Сезанн смутился. Глядя на разлившееся по скатерти вино, на растерянного торговца, он нервно рассмеялся: «Поймите, господин Воллар! Самое главное – уйти, вовремя освободиться от школы, от любой из них!»

...весна 1897 года приносит ему некоторое удовлетворение: в Люксембургском музее торжественно открывают зал, отведенный под картины, завещанные Кайботтом государству. Удовлетворение это, правда, отравлено каплей горечи, так как в адрес художников, представленных в коллекции покойного, снова сыплется откровенная брань.

Сезанн испытывает радость, видя, что отныне два его полотна висят в музее. «Так или иначе, – говорит он, – мои картины уже вставляют в рамы

«Взгляните, как свет нежно любит абрикосы, он охватывает их целиком, проникает в мякоть, освещает со всех сторон. Но этот же свет скуп, когда дело касается персиков, их он освещает лишь частично, только одну половину».

Уже много лет Сезанн упорно стремится создать большое полотно «Купальщицы», которое ему хотелось бы сделать своим шедевром. «В этой картине я найду себя, это будет моя картина, – говорит он. – Я хочу, как в „Триумфе Флоры“, сочетать округлость женской груди с плечами холмов. Ну, а в центре? Не знаю, чем заполнить центр... Скажите, вокруг чего их всех сгруппировать? Ах, арабеска Пуссена! Он знал, как это сделать!..»

«Мои глаза до такой степени прикованы к точке, на которую я смотрю, – признается художник своему другу Иоахиму Гаске, – что мне кажется, будто из них вот-вот брызнет кровь... Скажите, не сошел ли я с ума?.. Иногда, поверьте, я сам себе задаю этот вопрос».

25 октября. Умерла мать Сезанна. Эта старая женщина – ей 83 года – уже давно была немощна и слаба. Сезанн делал все, чтобы скрасить ее последние дни. Он часто нанимал карету, вывозил больную погулять, развлекал «тысячью милых шуток». Теперь он в отчаянии.
Сезанн смотрит на мертвую мать, худенькую, «хрупкую, как ребенок». Навсегда запомнить ее такой, запечатлеть ее образ в рисунке! Он идет за карандашами, но останавливается. Нет, нет! Не в его силах выполнить такую работу, здесь нужен настоящий художник, всеми признанный, а не неудачник, каким Сезанн считает себя: и он торопится к Вильевьею, вот кого он попросит написать портрет покойной.

Показывая Гаске незаконченный натюрморт, Сезанн говорит: «Считают, что у сахарницы нет лица, нет души. Но эта самая сахарница каждый день меняется. Надо знать, как с ними обращаться, уметь приласкать эти существа... У всех этих тарелочек, стаканов есть свой язык, на котором они объясняются между собой. У них свои нескончаемые секреты...»

Воллар оплачивает Сезанна не слишком щедро, зато не отвергает ни одной его работы. Небольшие наброски, этюды, разорванные, потрескавшиеся полотна – торговец картинами загребает все с одинаковым усердием.

«Я поклялся: лучше умру за работой, чем впаду в отвратительное слабоумие, угрожающее старикам, чьи мерзкие страстишки притупляют их рассудок... Господь мне это зачтет», – говорит Сезанн.

Энгр ему никогда не нравился. «Взгляните на его картину „Источник“. Написано чисто, нежно, пленительно, но в ней нет жизни, она мертва и потому не трогает. Это изображение...» Чимабуэ, фра Анжелико оставляют Сезанна холодным. «Их образы бесплотны. Я люблю мускулы, сочные тона, биение крови... Взгляните-ка на Нику Самофракийскую. Это мысль, это целый народ, героический момент в жизни народа; складки хитона, как живые, крылья трепещут, грудь напряжена, и мне незачем видеть голову, чтобы представить себе взгляд, потому что кровь циркулирует, она играет в ногах, в бедрах, во всем теле; вот она потоком хлынула в мозг, дошла до сердца. Эта кровь в движении и наполняет движением женщину, статую, всю Грецию. Посмотрите, голова оторвалась, но вы чувствуете, как мрамор засочился кровью... А вон там, наверху, вы можете топором палача отрубить головы всем этим маленьким мученикам. А потом? Немножко алой краски, но разве это капли крови? Эти мученики вознеслись к богу обескровленные. Что поделаешь? Душу не пишут, пишут тело, и когда тело написано хорошо, черт подери, то душа, если она есть, будет светиться и проявляться во всем».

Воллару хотелось, чтобы Сезанн написал его портрет, и художник, которому редко попадалась модель, готовая подчиниться всем его требованиям, с радостью согласился. Придя на улицу Эжезип-Моро на свой первый сеанс, торговец картинами немало удивился, увидев посреди мастерской что-то вроде подмостков, сооруженных художником по собственному его плану: стул водружен на ящик, который стоит на «четырех шатких подпорках». Воллар заколебался. Сезанн успокоил его: «Вам не грозит ни малейшей опасности, господин Воллар. Вы не упадете, если будете сохранять равновесие. А когда позируешь, шевелиться нельзя». Сеанс начался. Воллар понятия не имел о том, что Сезанн смотрит на позирующих ему, как на «яблоки». Воллар, скованный полной неподвижностью, вскоре засыпает и... кубарем летит вниз вместе со стулом, ящиком и четырьмя подпорками. «Несчастный, – кричит Сезанн, – вы мне испортили позу!» Воллар усвоил урок, впредь он постарается подкрепить себя черным кофе. Сеансы происходят каждое утро с 8 часов до 11.30.

Сезанн даже не представляет себе, что позирующий может почувствовать усталость.
«Этот Доминик (речь идет об Энгре) чертовски сильный мастер, – цедит сквозь зубы Сезанн; затем, положив мазок и отойдя немного назад, чтобы лучше рассмотреть получившийся эффект, добавляет: – Но от него тошнит». Сын Сезанна иногда возвращает отца к действительности: «Кончится тем, что Воллар устанет от столь долгого позирования. – Видя, что отец его не понимает, молодой человек объясняет свои слова: – А если он переутомится, то начнет плохо позировать». – «Ты прав, сынок, – соглашается Сезанн, – надо беречь силы своей модели. Ты практичен и сообразителен!» [непомерными требованиями Сезанна к моделям можно объяснить, почему так часто люди на его портретах сидят, опершись, и почему во взгляде у многих сквозят усталость, отупение].

...надо, чтобы Сезанн остался удовлетворен работой, проделанной им накануне в музее; чтобы рядом с мастерской не было никакого шума, чтобы ни одна собака не залаяла [Однажды, – сообщает Жан Руайер, – я в сопровождении молодого Сезанна пришел к его отцу... Художник был вне себя. „...Эта собака уже целый час лает! – крикнул он, завидев нас. – Я вынужден все бросить...“]. Надо, чтобы ничто, буквально ничто, не отрывало Сезанна от его размышлений. «Когда я работаю, мне необходим покой», – говорил художник.

В апреле по настоянию Моне была организована продажа картин, сбор с которой пошел в пользу детей Сислея, умершего в бедности в начале 1899 года.

В мае на аукционе после смерти графа Армана Дориа цена картины «Таяние снегов в лесу Фонтенбло» достигает – трудно поверить – 6750 франков. Публика ошеломлена. Раздаются обвинения в мошенничестве, люди требуют оглашения фамилии покупателя. Тогда в аукционном зале подымается какой-то бородатый человек: «Покупатель – я, Клод Моне».

В Эксе, куда вернулся Сезанн, родные за время его отсутствия продали Жа де Буффан. Художник огорчен. Однажды вечером он пришел к Гаске расстроенный. Жа не только продали, но еще развели огромный костер и сожгли вещи, мебель, которую Сезанн сохранял «как реликвию». И даже не предупредили о затевавшемся разгроме. «Они не посмели их продать. Гнезда пыли, одна рухлядь! Вот ее и сожгли... Кресло, в котором папа любил прикорнуть после обеда... Неизменный, еще с его юности, стол, на котором покойный раскладывал свои счета... Сожгли все, что осталось у меня после отца...»

В январе будущего года Сезанну минет 61 год. Для иных это даже не старость, но для Сезанна это дряхлость. Он жаждет покоя. Он хотел бы «стать монахом, как брат Анжелико, следовать раз навсегда установленному распорядку, избавиться от забот и обязанностей, предаваться раздумьям в своей келье и писать от восхода и до заката. ...Месса и душ, – говорит Сезанн, – поддерживают меня».

«Люди меня не понимают, а я не понимаю людей. Вот почему я уединился».
А иногда Сезанн вдруг встает во весь рост в коляске и с преображенным лицом указывает вознице, в каком направлении ехать. «Взгляните на эту синь под соснами!» – восклицает Сезанн и в знак расположения преподносит вознице одно из своих полотен. «О, он был так доволен, так благодарил, но полотно осталось у меня, он забыл забрать его», – грустно рассказывает Сезанн своему другу Гаске.

«Что тут сказать? Писать, только писать, раз это моя судьба». Сезанн завязал знакомство с полупомешанной монастырской привратницей. Она сбежала из монастыря и теперь бродит по здешним местам, неожиданно появляясь то там, то тут, худая, зловещая, с блуждающим взглядом. Чтобы помочь ей прокормиться и к тому же получить нужную ему натуру, Сезанн просит эту женщину позировать ему. Перед художником сидит согнутая старуха с опущенной головой. Гармонично соединяя синий с рыжим, Сезанн пишет «Старуху с четками» – образ, в котором воплощено подлинное, мучительное отчаяние – образ собственной судьбы художника.

Из церкви после мессы выходит Сезанн, и его мгновенно осаждают нищие. Приготовленную для них мелочь он поспешно раздает. Один из нищих внушает ему особенный страх, и Сезанн каждый раз бросает в его деревянную чашку пятифранковую монету. «Это поэт Жермен Нуво!» [Germain Nouveau (1851-1920)] Бывший спутник Рембо и Верлена, он немало испытал в жизни: и даже после припадка сумасшествия угодил в Бисетр – Парижский дом для умалишенных. Уже долгие годы этот загадочный бродяга скитается в отрепьях, покрытый паразитами. После паломничества пешком в Рим и в Сант-Яго-де-Компостела он в 1898 году, наконец, оседает в Эксе, где прошла его молодость и где, как он надеется, дьяволы не найдут для себя «поля действия», такого, как это было в Париже и Марселе. В Эксе его боятся: духовенство не знает, как избавиться от этого блаженного с безумными глазами, который каждое утро ходит причащаться во все церкви города.

Сезанн охотно объясняет друзьям, что религия для него нечто вроде «моральной гигиены»: «Поскольку сам я слаб, то опираюсь на свою сестру Марию, а она опирается на своего духовника, который, в свою очередь, опирается на Рим».

«Вся воля художника теперь должна сосредоточиться на безмолвном созерцании природы. Надо заглушить в себе все предвзятое, забыть, начисто забыть обо всем, умолкнуть, превратиться в наиболее совершенное эхо». (Сезанн)

...шум, имя которому слава. В начале 1902 года Воллар, все более и более предупредительный, посетил Сезанна, а спустя некоторое время даже прислал ему ящик вина. Бернгеймы, крупные торговцы картинами, со своей стороны, купили у молодого Сезанна полотно его отца, чем доставили Воллару немалое беспокойство.

«Я работаю упорно, – сообщает Сезанн в письме к Воллару в начале 1903 года, – и различаю Землю обетованную. Уподоблюсь ли я великому вождю израильтян или сумею этой Земли достигнуть... Я добился кое-каких успехов. Но почему так поздно и с таким трудом? Неужели искусство и в самом деле жертвоприношение, требующее на алтарь непорочных, целиком и полностью ему преданных... Мне жаль, что нас разделяет расстояние, ибо я мог бы не раз прибегнуть к Вашей помощи и меня бы это морально поддержало».

Бернар со своей склонностью к теоретическим разговорам без конца задает Сезанну вопросы: «Что привлекает ваш глаз? Что вы понимаете под словом природа? Достаточно ли совершенны наши чувства, чтобы позволить нам войти в подлинный контакт с тем, что вы называете природой?» Сезанн раздражен: «Поверьте, – говорит он Бернару, – все это ерунда, заумь! Досужие измышления преподавателей. Будьте художником, а не писателем или философом... Да будет вам известно, что я считаю всякие теории бесплодными, и никто меня не закрючит! Истина в природе, я это докажу».

«Художник, – коротко отвечает он Бернару, – должен опасаться литературного подхода, который часто уводит его от настоящего пути – пристального изучения природы, – и ему грозит затеряться в беспредметных разглагольствованиях. Но я всегда возвращаюсь к одному и тому же: художник должен полностью посвятить себя изучению природы и стараться создавать картины, которые были бы своего рода наставлением. Беседы об искусстве почти бесполезны».

Переписка Сезанна скудновата. Он стремится доказать свою правду с помощью кисти и теоретическими выкладками не пользуется. Он фиксирует свое восприятие и пытается возможно точнее воспроизвести его на холсте.

В мае Сезанн писал Бернару: «Когда ты в своей работе хоть немного продвигаешься вперед, это достаточное вознаграждение за то, что ты не понят глупцами».

«Мой возраст и здоровье, – пишет Сезанн Роже-Марксу, – никогда не разрешат мне осуществить мечту об искусстве, воплощения которой я добивался всю свою жизнь. Но я всегда буду благодарен умным ценителям, тем, кто вопреки моим сомнениям интуитивно понимал, к чему я неизменно стремился в постоянных попытках обновить свое искусство. Я полагаю, что свое прошлое нельзя изменить, к нему можно лишь прибавить новое звено. С темпераментом художника и собственным идеалом в искусстве, то есть со своей концепцией природы, я искал нужные средства выражения, чтобы стать понятным среднему человеку и занять достойное место в истории искусства».

Жан Пюи в «Ле Меркюр де Франс» пишет о нем: «Он поставил импрессионизм на путь традиций и логики. Его пример безмерно велик... Малоизвестного, непризнанного в Эксе Сезанна мы поздравляем с его творческим успехом».

...В тот день после обеда, пользуясь небольшим прояснением погоды, Сезанн пешком отправляется на мотив неподалеку от своей мастерской в Лове. Снова гроза! Не обращая внимания на дождь, Сезанн пишет. Время идет, дождь льет. В промокшей одежде, дрожащий Сезанн решает уйти. Под тяжестью мольберта и ящика с красками он с трудом передвигает ноги, и вдруг падает без сознания. Позже его обнаруживает на дороге возчик прачечной и привозит на улицу Булегон в бессознательном состоянии. Госпожа Бремон немедля вызвала врача, известила Марию.
Почему такой шум? Сезанн пришел в себя в постели. Он с неохотой подчиняется указаниям врача, который весьма удивлен жизнестойкостью этого больного старика. Назавтра Сезанн в свой обычный час едет в мастерскую писать портрет Валье. Но это уже слишком! Почувствовав недомогание, художник с огромным трудом возвращается на улицу Булегон и на этот раз вынужден слечь по-настоящему. Снова врач, лекарства; головокружение и слабость. Состояние Сезанна осложняется воспалением легких. Но художник не сдается! Госпожа Бремон не в силах одна приподымать больного, ей хотелось бы пригласить сиделку. Сезанн об этом и слышать не хочет, он собирается работать. «Мсье, – пишет он торговцу, поставляющему краски, – прошла целая неделя с тех пор, как я просил вас доставить мне десяток жженых лаков № 7, но ответа не получил. Что произошло? Прошу Вас ответить незамедлительно!» Эта нетерпеливость, как ни прискорбно, всего только кратковременная вспышка... Болезнь развивается с исключительной быстротой.
20 октября Мария сообщает молодому Полю Сезанну, что ему следует приехать «так быстро, как только возможно». В настоящую минуту художник в забытьи. Не помня себя, он в припадке гнева выкрикивает ненавистное ему имя хранителя Экского музея: «Понтье, Понтье!» В минуты более спокойные требует к себе сына.
22 октября 1906 года госпожа Бремон телеграфирует в Париж: «Немедленно приезжайте оба, отец очень плох».

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...