Saturday, October 31, 2015

история как зона постоянного пересмотра/ Maria Stepanova, lecture

Мария Степанова, лекция «Время, назад: Современная Россия между прошлым и прошлым», отрывки:

Интересно было бы найти точку, в которой утопическое мышление сменяется антиутопическим, – это где-то начало 90-х, когда история ускорилась. Что этому сопутствует на уровне массовой культуры? Был недолгий этап, когда будущее виделось все еще в розовых тонах – консьюмеристский рай, где идея прогресса связана исключительно с изменением технической стороны жизни, будущее как «технически улучшенное настоящее». Яркий пример отражения этих тенденций в массовой культуре – трилогия «Назад в будущее», где настоящее, прошлое и будущее выглядит идентично, но в будущем еще есть полезные изобретения вроде летающих кроссовок. С конца же 90-х основная масса голливудских фильмов представляет будущее как антиутопию, в котором есть возможность выжить лишь немногим. Это будущее, от которого хочется бежать.
Что пугает нас в перспективе истории, в перспективе попадания в историю – в обоих смыслах этого слова? ХХ век слишком явно показал нам, чем этот прогресс кончается. И желанный порядок, исходя из того, что ничего лучшего не предвидится и дальше может быть только хуже, понимается как остановка, как стазис. А нынешняя ситуация мыслится как приемлемая. Таким образом, происходит подмена – заключается негласный общественный договор: мы готовы считать свое несовершенное государство приемлемым, для того, чтобы не стало хуже.

[...] тогда [в начале прошлого века] Россия буквально дышала этим воздухом: любой ценой изменить настоящее, действующий порядок вещей. Потому что настоящее так плохо, что любой поворот будет лучше, чем то, что дано сейчас. Как показывает наш общий опыт советского прошлого, реальность изменить можно. И это изменение оказывается страшным.
В недавно прочтенной мною статье психоаналитик с двадцатилетним стажем, с широкой выборкой анализируемых, на основании своего опыта выслушивания, снов увидела некоторое количество закономерностей. Один из снов, довольно типичный, мне кажется, много объясняет в нашей нынешней чувствительности. Девушке снится, что вышел новый закон о том, что все, кто теряют паспорт, будут расстреляны. Во сне она теряет паспорт, вся семья в шоке, но мама говорит: «Ты не волнуйся, расстреливать, наверное, не будут – только сошлют». И действительно, за ней приходят; мама, плача, собирает ей чемодан; она едет в скотском вагоне, идущем в Сибирь, за окном мелькает белое безмолвие – и думает: «Боже мой, я ведь всегда знала, что так и будет, что вся моя жизнь – это видимость, кажимость, не насовсем. Всегда знала, что я именно для этого рождена».
Это – один сон из сотен подобных. Два главных параметра этого сна – это глубокое недоверие к самой ткани реальности, к тому, из чего она состоит; реальность воспринимается как кажимость, и минимальное усилие может сместить ее, обнажая ее чудовищный реальный механизм. И второе – это глубокое недоверие к материнской фигуре, как ее ни понимать – к собственно матери, или родине-матери. И семья, и родина безропотно и даже с некоторым энтузиазмом сдает тебя на переваривание этому чудовищному механизму – это один из законов, на которых наша реальность зиждется.

Мне кажется, что за 25 лет, которые прошли с распада СССР, у нас окончательно утвердилась идея истории как зоны, которая подлежит постоянному пересмотру. У этого есть какой-то набор исторических объяснений – скажем, советская историческая наука понималась как монолог науки, который конструировался и предсказывался государством буквально по ходу речи в интересах момента. Советская историческая наука в результате этих манипуляций довольно быстро пришла к выводу о том, что если ты владеешь историей – ты всегда победитель. Следствием этого процесса стало глубинное недоверие к официальной истории, социологии и статистике. И параллельно с официальной историей потекла мало кем видимая река малой истории, устной, подземное биение конфликтующих с официальной историей семейных нарративов. В начале 90-х эти нарративы вышли на поверхность – и в этот момент эти две истории могли бы слиться, и дать что-то новое. Но произошло следующее: они не вытеснили друг друга и не смешались во что-то новое, а по-прежнему остались на положении параллельного текста. В результате прошлое стало зоной свободной интерпретации, зоной, которую можно понимать любым возможным способом.
[...] Теперь экспертом по любому вопросу может оказаться любой бродячий уличный конспиролог, просто потому что его видение процесса отвечает требованию политического момента. Он моментально делается экспертом, остается им в течение двух недель, а затем его снова можно разжаловать в уличные конспирологи.

[...] на сегодняшний день практически ни один из ключевых моментов нашей истории не является точкой общественного консенсуса. Его нет ни по поводу Петра I, ни по поводу революции 1917 года, ни по поводу Сталина и Хрущева, и даже по поводу Рюрика тоже теперь не со всеми согласишься. Каждый раз любой из важных моментов нашей истории оказывается предметом яростного спора, а, следовательно, не умирает, не дистанциируется и не отчуждается.
В терминах психоанализа можно говорить наших отношениях с историей как о процессе несостоявшейся сепарации. И, казалось бы, процесс этой сепарации было бы легко инициировать простым признанием того, что с нами произошло. А без этого признания историческая реальность не вполне существует, она взаимозаменяема – и, что более серьезно, территория истории в России перестает быть предметом точной науки, оказываясь предметом чистого вымысла. По сути, в нынешней России территория истории – это территория литературы.

Язык российских СМИ – это лоскутное одеяло, идеологический пэчворк, который дает возможность быстрого реагирования. То есть, сегодня мы пользуемся стилистикой советской прессы 70-х годов, вкрапляя туда отдельные фразеологизмы, слова, конструкции из немецкой агитпрессы 30-х. А завтра официальные СМИ уже используют язык 60-х с вкраплениями штампов 20-х. Речь идет об использовании целых стилистических пластов. Главное – это бесконечная изменчивость под требование момента.
Второе – это апроприация чужой речи, которая применяется без памяти о контексте и первичном значении. Мы все знаем массу примеров этому – «враги народа», «бандеровцы», Путин, который со слезами на глазах цитирует Лермонтова. При этом совершенно ясно, что он не помнит устройство текста, не помнит, о чем в нем идет речь. То есть цитата используется как самостоятельно существующий текст без памяти о его реальном контексте. Такого же рода все попытки представить Бродского и Мандельштама в качестве имперских поэтов – попытки заведомо обреченные. Но никого и не интересует долгосрочный успех, важно немедленное реагирование. Это схемы, которые быстро используются и быстро выбрасываются.

И, наконец, свойство неожиданно оценочное, но мне кажется, страшно важное в этой теме: это вранье. Когда у нас нет точного знания, нет экспертов, способных дать оценку происходящему, это дает возможность для отрицания самой реальности. Это значит, что правда и ложь, добро и зло, черное и белое как бы не существуют. Они бесконечно смешиваются и перетекают одно в другое в художественных, по сути, целях.

Мы оказались «вдвинуты» в современность, и при этом не можем ее описать, не прибегая к цитатам и неточным аналогиям. И это – главная проблема, которая взывает к решению.

Отрывки; источник

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...