Wednesday, October 21, 2015

Умру, но никогда не пойму этих скотов. Ерофеев, интервью 1989 года/ Venedikt Erofeev, interview

Предлагаем вашему вниманию одно из последних интервью Венедикта Ерофеева, лишь частично опубликованное в «Московских новостях» незадолго до его смерти. [«Умру, но никогда не пойму...» // «Московские новости», 10 декабря 1989 года, №50. Беседу вел Игорь Болычев] Пришло время напечатать его полностью, без всяких изъятий, не смущаясь резкостью отдельных суждений и характеристик выдающегося русского писателя.

В 1970 году в количестве двух экземпляров на машинке вышла в свет поэма 30-летнего Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки». Прочла ее «вся Москва», а затем и провинция, близкая и далекая. Автора признали и полюбили без всяких подсказок литературной критики. А ведь повесть не очень-то льстила. Мрачная картина упадка и самоистребления общества вырисовывалась из блистательного игрового текста, какого давно не видел истосковавшийся по искусству слова читатель.

Сейчас Венедикт Ерофеев обременен славой, хотя жизнь его далека от того, что именуется «процветанием». Он перенес тяжелую операцию, благодарное отечество отвалило ему 26 рублей пенсии по инвалидности. Его пьеса «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора» идет в театре, эссе «Розанов глазами эксцентрика» опубликовано в альманахе «Зеркала», а повесть «Москва — Петушки» напечатана уже дважды — в журнале «Трезвость и культура» (1988) и в альманахе «Весть» (1989). Писатель любим литературными друзьями, его одолевают интервьюеры из-за границы, представители отечественной прессы, почитатели, посетители...

Но давайте от «счастливого конца» вернемся к началу. Если кого-то шокирует необычность суждений автора «Москвы — Петушков», тот волен искать в литературе и в жизни другие ориентиры.

— Венедикт Васильевич, правда ли, что в школе вы всегда были отличником и, приехав из «глубинки», сразу поступили в МГУ имени Ломоносова?
— Имени Ломоносова... Это я взял и приехал, мне было страшно немножко, потому что я действительно впервые за свою жизнь пересекал Полярный круг. Тем, кто пересекал его с юга на север, и то страшновато, а тому, кто с севера на юг — куда страшнее... Я увидел первую березку и обалдел, я увидел...

— В семнадцать лет?
— Мне еще не было семнадцати. Я увидел первую корову и подивился: ба, еще на свете есть коровы. Я, однако, доехал до Москвы... Экзаменов тогда не требовалось, только собеседование. Прошел получасовое собеседование с профессором Шанским, и он сказал «добро». Я тут же подал телеграмму в Кировск, на Кольский полуостров: «Поступил. Ерофеев. Всё». А первое, что я услышал, когда вошел в этот храм науки имени Ломоносова, было: делай раз! делай два! напра... нале... и так далее.
Я тут недавно рассказывал Центральному телевидению одну историю, но они едва ли пропустят. Это уж точно. Майор, который вел наши военные занятия, сказал однажды: «Ерофеев! Почему вы так стоите? Неужели нельзя стоять стройно, парам-пам-пам! Главное в человеке, — и он прохаживается перед строем наших филфаковцев, — главное в человеке выправка!» Ну, я ему и сказал, это, мол, вовсе не ваша фраза, это точная цитата из Геринга, конец которого, между прочим, известен...

— А что, интересно, ответил товарищ майор?
— Товарищ майор ничего не ответил, но дал мне глазом понять, что мне недолго быть в МГУ имени Ломоносова. Но ничего не возразил — что на это возразишь!

— И майор как в воду глядел...
— Да, после третьего семестра меня, ну и так далее.

— И чем вы занимались, так сказать, до 1985 года?
— Чем занимался? Да чем только не занимался. Работал каменщиком, штукатуром, подсобником на строительстве Черемушек, в геологоразведочной партии на Украине, библиотекарем в Брянске, заведующим цементным складом в Дзержинске Горьковской области... Кем угодно. Людям и во сне не приснится.

— В 69-м году вы написали «Москву — Петушки»...
— Я-то ее закончил в январе 70-го, но уже не имеет значения, какая там разница...

— И все это время вас хоть и не печатали, но зато читали...
— Как то есть не печатали, когда практически во всех государствах... Сначала был на меня наплыв стран НАТО, примерно с 76-го по 81-й, потом они отхлынули. Потом пошли страны Варшавского Договора.

— Ну а в России, давайте о России...
— Опять о России, вечно о ней, о бедной...

— У нас тоже читали, и очень немало людей. Я помню, в 80-м году читал ваши «Петушки» в общежитии МФТИ — заведения, весьма далекого от литературы. А вы все эти годы чувствовали своего читателя?
— Да нет, дело даже не в этом. Были читатели очень дурного разбора. Им было наплевать на суть, главное, был оттенок запрещенности. Такие никогда не будут смотреть Рафаэля, а вот надписи в туалете Курского вокзала будут смотреть очень и очень.

— Но были и другие?
— Еще бы, я для них это и делал. Я, когда писал, знал заведомо, кого имею в виду.

— Извините за некорректный вопрос: на что вы жили? И где брали время, чтобы писать?
— Ну я же постоянно работал. А когда я писал, лежа на второй полке строительного вагончика, ко мне подходили и говорили: а ты чего там кропаешь? Ты чего, в институт хочешь поступать? Все равно не поступишь — туда только по блату поступают, так что нечего кропать, давай пойдем пить водяру. Таким образом снимается всякая проблематика. Или вот еще очень неплохой штрих к...

— К вашей биографии?
— Нет, на мою биографию наплевать в конечном счете. Я имею в виду русский народ. Вернее, советизированный... Так вот, стоит кабелеукладчик, но у него каким-то постыдным образом эта вот основная чудовищная металлическая стрела падает, и все тут. И почему она падает, никому не понятно, но все-таки падает. И ведь кому-то надо подползти под нее и подключить там кабель. И самое странное — никто не решается. Я гляжу на всех своих коллег — никто. А вдруг эта штука возьмет да рухнет действительно. Она то и дело и впрямь рухает. И не потому, что отважный человек, а потому, что мне было противно на них глядеть, — я встал, подвесил куда надо этот кабель, и как только из-под этой стрелы колоссальной железной выполз, она тут же и упала.
А был такой случай. Вывалился кабель в траншею с ледяной водой, и я полез в эту траншею. А в это время проходит мимо мамаша с ребенком, показывает ему на меня, у которого в жизни не было ни одной четверки, и говорит: вот, если будешь плохо учиться, то придется потом, как этому дяде, по траншеям лазить.

— Венедикт Васильевич, а что за история с Сорбонной?
— Меня пригласили из Парижского университета на филологический факультет, и одновременно с этим было приглашение от главного хирурга-онколога Сорбонны, сейчас не помню фамилий, тем более что мне не отдали назад этих приглашений. И приглашения эти были отпечатаны так красиво и на такой парижской бумаге и все такое... И вот тут стали заниматься почему-то моей трудовой книжкой. Ну зачем им моя трудовая книжка, когда нужно отпустить человека по делу? А тем более когда зовет главный хирург Сорбонны — он ведь зовет вовсе не в шутку, кажется, можно было понять. И они копались, копались — май, июнь, июль, август 1986 года — и наконец объявили, что в 63-м году у меня был четырехмесячный перерыв в работе, поэтому выпустить во Францию не имеют никакой возможности. Я обалдел. Шла бы речь о какой-нибудь туристической поездке — но ссылаться на перерыв в работе двадцатитрехлетней давности, когда человек нуждается в онкологической помощи, — вот тут уже... Умру, но никогда не пойму этих скотов.

— Не возражаете, если мы поговорим о русской интеллигенции?
— Господи, а это что такое?

— Считаете ли вы себя интеллигентом?
— (Смех). Нет, ну надо же... Я, конечно, буду отвечать на этот самый паскудный из всех вопросов, который тут... И потом, я не вижу никакой интеллигенции.

— А как вы относитесь к тому, что советская интеллигенция должна унаследовать лучшие традиции интеллигенции русской?
— Это чистейшая болтовня. Чего им наследовать? Советская интеллигенция истребила русскую интеллигенцию, и она еще претендует на какое-то наследство...

— А существует ли советская литература? Вы советский писатель?
— Любой рассмеется в ответ на такой вопрос. Но я даже смеяться не буду, потому что мне врачи смеяться запретили.

— Можно ли говорить о кризисе русской культуры?
— Никакого кризиса нет, и даже полное отсутствие всякого кризиса. То есть, вообще ничего нет. Добро бы был хотя бы ну элементарный кризис, а то вообще ни культуры, ни кризиса, ничего, решительно ничего.

— Появляется ли сейчас что-нибудь интересное в современной литературе?
— Появляться появляется. Но, по-моему, самое перспективное сейчас направление — это вот те, что плетутся взаду у обериутов.

— Вы считаете это направление самым перспективным?
— Да, а остальные... Ну неужели Чингиз Айтматов перспективен, ведь смешно говорить об этом. И при всем моем почтении к Алесю Адамовичу, Василю Быкову, все равно считал самым перспективным направлением, которое идет вслед за обериутами. Поэты вроде Коркия, Иртеньева, Друка, Пригова. Они просто иногда кажутся очень шалыми ребятами, но они совсем не шалые ребята, они себе на уме в самом лучшем смысле этого слова.

— А в прозе?
— А в прозе никого не нахожу. В прозе мне нравятся наши культуртрегеры типа Михаила Гаспарова, Сергея Аверинцева. А среди прозаиков я не нахожу никого. Я, по-моему, их хорошо ощупал всех и ничего пока не нашел.
Меня дважды спросили, каким критерием мерить?! И я сказал: очень простым критерием — сколько я б ему налил, это абсолютно точный критерий. Кому — ни граммули, кому — и то погодя — грамм сто. Василю Быкову — полный стакан, даже с мениском, Алесю Адамовичу — даже сверх мениска, ну и так далее. А вообще-то о прозе нечего и говорить.

— А что у вас из написанного еще не напечатано сегодня? Что мы, надеюсь, скоро прочтем?
— Ну не знаю, потому что «Заметки психопата» вряд ли решаться печатать. Они вряд ли на это пойдут, потому что там столько, — я говорю не о непристойностях, — но неожиданных лексических оборотов, мягко говоря. К непристойностям уже привыкли, я наблюдаю за телевидением, уже с голыми задами ходят, но вот с лексическим проворством они никогда не примирятся.

— Вы еще упоминали «Дмитрия Шостаковича»...
— А это уже пропало навеки... Потом «Благая весть», надо ее восстановить. Потом статьи о норвежцах — о Кнуте Гамсуне, Бьёрнсоне, о позднем Ибсене, все ведь это надо как-то найти...

— А стихи вы писали когда-нибудь?
— Писал. То под Маяковского, то под Игоря Северянина, когда мне было лет шестнадцать-семнадцать. И у меня то получалось, то не получалось. И потом я решил, что хватит дурака валять.

— И стали «говорить шекспировскими ямбами»...
— Ну примерно то.

— А ваши поэтические пристрастия? Вы говорили, что ближе всего вам русский Серебряный век, начало века?
— Ну начало, конечно, ближе, чем середина.

— А в этом Серебряном веке кто?
— В молодости я влюблялся во всех поочередно. Сначала втюрился в Константина Бальмонта, потом, спустя два месяца, — в Игоря Северянина, спустя три месяца — в Андрея Белого, ну и так далее. Я был влюбчивый. Как говорила мать Олега Кошевого: он просто влюбчивый. Обо мне то же самое можно сказать.

— А осталась какая-нибудь любовь из этих юношеских влюбленностей?
— Все остались, в том-то и дело. Всем признателен. А то ведь люди обычно лихо расправляются с теми, кому они обязаны. Люди, подхватившие самое необходимое, скажем, у Анны Андревны или у Марины Иванны, уже смотрят на них как бы свысока, плюют просто. Вот это мне непонятно. Я, например, совершенно люблю каждого человека, который хоть немножко обязан. Будь то Бальмонт, будь то Северянин, — я знаю, что они немножко придурки, но все равно люблю.

— Как вы познакомились с русским Серебряным веком на Кольском полуострове? По книжкам?
— Ну как, были книжки... Были, конечно, типа «Как закалялась сталь» моего любимого Николая Островского. Потом еще какая-нибудь гадость. Именно на этом мы ими растились, то есть на такой вот приподнятой паскудщине... Я бы сказал, но не люблю матерщину несвоевременную.

— А где же вы познакомились с чередой ваших возлюбленных, начиная с Бальмонта?
— Это, разумеется, когда поступил на первый курс в МГУ. Хоть и ничего еще не было издано, но среди студентов — основное студенчество было настолько плохо, что противно и вспоминать, — но опять же, как всегда, как и в Царскосельском лицее, непременно найдется семь на восемь людей, которые кое-чего кое в чем смыслят. Так вот мне повезло, я на них напал.

— А если говорить об учителях литературных?
— Конечно, Салтыков-Щедрин, Стерн, Гоголь, ранний Достоевский, ну и так далее, я мог бы слишком многих перечислить. Но в конце концов даже Северянин и то учитель, даже Афанасий Фет — и то учитель.

— А в жизни встречался вам человек, которого вы считали своим учителем?
— Да, встретился. Мой однокашник Владимир Муравьев (в настоящее время переводчик, историк английской литературы, критик. — И.Б.). В университете мне сказали: «Ерофеев, ты тут пишешь какие-то стишки, а вот у нас на первом курсе филфака человек есть, который тоже пишет стишки». Я говорю: «О, вот это уже интересно, ну-ка покажьте его мне, приведите мне этого человека». И его, собаку, привели, и он оказался, действительно настолько сверхэрудированным, что у меня вначале закружился мой тогда еще юный башечник. Потом я справился с головокружением и стал его слушать. И было чего слушать. И если говорить об учителе нелитературном, то — Владимир Муравьев. Наставничество это длилось всего полтора года, но все равно оно было более или менее неизгладимым. С этого все, как говорится, началось.

— Венедикт Васильевич, а есть ли у вас ученики? Вы рассказывали, что ребята, которые как вы выразились, «плетутся взаду у обериутов», подарили вам стихотворный сборник с надписью «Все мы вышли из "Петушков"»...
— Опять же без всякой гордыни я считаю, что это наилучшее направление в русской поэзии. А о прозе что и говорить, она погибла.

— Вы считаете, это безвозвратно?
— По-моему, безвозвратно. Все, что делается в России — все безвозвратно. Даже могил ничьих не найти. Нам ли еще шутить по поводу безвозвратности.

— Венедикт Васильевич, в Театре на Малой Бронной прошла премьера вашей «Вальпургиевой ночи». Понравилось вам, как ее поставили?
— Чудовищно не понравилось. Я даже заранее главной администраторше театра заказал себе место крайнее справа, чтобы уйти.

— Но все же досмотрели?
— Досмотрел.

— Значит, не настолько чудовищно, можно было досмотреть?
— Я, знаете ли, еще и педантичен. Но нельзя же урезать, так урезать-то... Всю израильскую тему... Диалоги...

— И реплики санитарки Тамарочки?
— То, что это было убрано, это чепуха, хотя это, в сущности, не чепуха. Когда я был в Четвертом отделении, мне приходилось несколько недель подряд слушать вот эту фразеологию. И никому не советую ее слушать. И когда я сказал: «Женщина, вы все-таки женщина, вы неужели не можете без этого?» А она сказала: «А ты кто такой...» Ну, все понятно. А дальше она говорила примерно две минуты то, что она говорила...

— В пьесе?
— Нет, ну в какой же пьесе, добро бы в пьесе, а то именно в Четвертом отделении больницы Кащенко. В пьесе это бы еще хорошо.

— Венедикт Васильевич, позвольте вопрос дурацкий. Вы знаете, «кто виноват»?
— Понятия не имею. Еще бы задал вопрос «Что делать?». Пошел ты с этими вопросами. Я не люблю таких вопросов. И вообще пора кончать с этой фразеологией. Нужно избрать для первого случая хотя бы немножко другую, а там, глядишь, и остальное получится.

— А что вы скажете о перестройке?
— Мне незачем перестраиваться. Остаюсь статус-кво, и навеки останусь.

— А вообще?
— А вообще-то недурно.
А теперь давайте, задавайте ваш последний вопрос. Я очень люблю последние вопросы, как не люблю первых и вторых.

— Хорошо. Вот вы сегодня всем стали нужны. Вчера у вас было ЦТ, сейчас я, там, в соседней комнате, ждет девушка из «Экрана». Эти «цветы запоздалые»... Как они вам?
— Ну, какой вопрос, очень поэтический и ненужный. Не «цветы запоздалые», вовсе нет. Наоборот, меня бесит не их запоздалость, а эта вот их запоздалая расторопность. Вот что бесит меня больше всего.

UPD: «Умру, но никогда не пойму этих скотов». Беседу вел Игорь Болычев // «Авто», 7-13 мая 1991 года, №18

источник

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...