Monday, May 11, 2015

Венедикт Ерофеев: Все равно пригвожденность, ко кресту ли, к трактирной стойке/ Genis about Venichka Erofeev

Даже тем, кто его знал, иногда кажется, что Веничка соткался из пропитанного парами алкоголя советского воздуха, материализовался из той мистической, фантасмагорической атмосферы, в которой вольно дышит его так никем и не превзойденная в нашей новейшей словесности проза. С каждым годом из тех, что прошли со дня его смерти [11 мая]  в 1990-м, все труднее поверить в то, что за мифическим образом Венички стоит настоящий — а не вымышленный, на манер Козьмы Пруткова — автор поэмы «Москва— Петушки», эссе о Василии Розанове, коллажа «Моя маленькая лениниана» и трагедии «Вальпургиева ночь».

Дело в том, что Венедикт Васильевич Ерофеев родился, жил и умер в другую — советскую — эпоху. Но он — один из очень и очень немногих русских писателей — в ней не остался. Немногочисленным страницам его сочинений удалось пересечь исторический рубеж, разделяющий две России — советскую и постсоветскую.

Почему же именно Веничке чуть ли не в одиночку выпала честь представлять нынешним читателям литературу последнего советского поколения?

Потому, что Ерофеева не интересовало все, что волновало ее. Он не просто стоял над всякой партийной борьбой, он заведомо отрицал ее смысл. Ерофеева не занимали поиски национальных корней или проблемы демократизации общества. В сущности, он был в стороне и от экспериментов литературного авангарда, который считает его своим классиком.

Суть его творчества в другом. Ерофеев — очень русский автор, то есть, как писал академик Лихачев, писатель, для которого светская литература намертво повязана с христианской традицией откровения, духовного прорыва из быта в бытие. Текст Ерофеева — всегда опыт напряженного религиозного переживания. Все его мироощущение наполнено апокалиптическим пафосом.

На этих древних путях и обнаруживается новаторство Ерофеева. Оно в том, что он бесконечно архаичен: высокое и низкое у него как бы еще не разделены, а нормы, среднего стиля нет вовсе. Поэтому все его герои — люмпены, алкоголики, юродивые, безумцы. Их социальная убогость — отправная точка: отречение от мира как условие проникновения в суть вещей. Прототипов ерофеевских алкашей можно было бы найти в монахах— аскетах, бегущих спасаться от искушений неправедного мира в пустыню. И действительно, в изречениях раннехристианских отшельников легко обнаружить типологическое сходство с ерофеевскими сочинениями.

В пьесе «Вальпургиева ночь» Ерофеев создал целую галерею подобных персонажей, отрезанных от окружающей, «нормальной» действительности стенами сумасшедшего дома. Характерно, что все значащие слова в этой пьесе отданы безумцам. Только им принадлежит право судить о мире. Врачи и санитары — всего лишь призраки, мнимые хозяева жизни. В их руках сосредоточена мирская власть, но они не способны к пылкому духовному экстазу, которым живут пациенты, называющие себя «високосными людьми».

Один из них — сам Ерофеев, автор, чья бесспорная темнота, сгущенная сложность постоянно искушает и провоцирует читателя. Ставя преграду пониманию своего текста, он обрекает нас на мучительные и увлекательные попытки проникнуть в его замысел. Ерофеев обрушивает на читателя громаду живого идеологического хаоса, загадочного, как все живое. В этом сюрреалистическом коктейле, составленном из искаженных цитат и обрывков характеров, из невнятных молитв и бессмысленных проклятий, из дурацких розыгрышей и нешуточных трагедий, он растворяет псевдовнятность мира.

Во вселенной Ерофеева не существует здравого смысла, логики, тут нет закона, порядка. Если смотреть на него снаружи, он останется непонятым. Только включившись в поэтику Ерофеева, только перейдя на его сюрреалистический язык, только став одним из персонажей, в конце концов — соавтором, читатель может ощутить идейную напряженность философско-религиозного диалога, который ведут «високосные люди». Но и тогда читатель сможет узнать ерофеевскую картину мира, но не понять ее. Истину ведь вообще нельзя получить из вторых рук.

По сути, Ерофеев перешел границу между изящной словесностью и чем-то другим — откровением? богословием? искушением?

Конечно, в советской литературе, увлеченно плутавшей в плоских реалистических схемах, Ерофеев — фигура одинокая. Пренебрегая злобой дня, Веничка смотрел в корень: человек как место встречи всех планов бытия.

* * *
На Западе я впервые столкнулся с Веничкой в 1979-м году. В Новой Англии тогда проходил фестиваль советского нонконформистского искусства. Вот на нем я и увидал самое странное в Америке зрелище — сцену из «Петушков», поставленную в университетском кабаре силами местных студентов. Если не брать в расчет не упомянутую в поэме «Смирновскую», инсценировку можно было бы назвать адекватной. Удалась даже Женщина трудной судьбы с фальшивыми стальными зубами — а ведь такой персонаж нечасто встречается в дебрях Массачусетса.

Объяснить это чудо взаимопонимания можно было только тем, что консультантом студенческого театра выступил знаменитый петербуржец и парижанин Алексей Хвостенко. Хиппи, богемный художник, драматург и поэт, чью написанную вместе с Анри Волохонским песню «Над небом голубым» через несколько лет запела вся молодая Россия, конечно, лучше других мог разъяснить симпатичным американским студентам, что такое «Слеза комсомолки», как и зачем закусывать выменем херес, а главное — почему в этой великой книге пьют.

Водка — действительно суть и корень ерофеевского творчества. Стоит нам честно прочесть поэму «Москва—Петушки», как мы убедимся, что водку не надо оправдывать — она сама оправдывает автора.

Алкоголь — стержень, на который нанизан сюжет Ерофеева. Его герой проходит все ступени опьянения — от первого спасительного глотка до мучительного отсутствия последнего, от утренней закрытости магазина до вечерней, от похмельного возрождения до трезвой смерти. В строгом соответствии этому пути выстраивается и композиционная канва. По мере продвижения к Петушкам в тексте нарастают элементы бреда, абсурда. Мир вокруг клубится, реальность замыкается на болезненном сознании героя.

Но эта, клинически достоверная, картина описывает лишь внешнюю сторону опьянения. Есть и другая — глубинная, мировоззренческая, философская, скажем прямо — религиозная.

О религиозности Ерофеева писал его близкий друг Владимир Муравьев, который уговорил его принять католичество, убедив Веничку, что только эта конфессия признает чувство юмора. Муравьев пишет:
«„Москва— Петушки" — глубоко религиозная книга... У самого Венички всегда был очень сильный религиозный потенциал... У него было ощущение, что благополучная, обыденная жизнь — это подмена настоящей жизни, он разрушал ее, и его разрушительство отчасти имело религиозный оттенок».

Парадоксальным образом эта религиозность выражалась через водку. На это обращает внимание в своих мемуарах другой близкий Ерофееву человек — поэт Ольга Седакова: «В своем роде возвышающей страстью был Венин алкоголь. Чувствовалось, что этот образ жизни — не тривиальное пьянство, а какая-то служба. Служба Кабаку?»

Похожая фраза есть и в его «Записных книжках»: «...все равно пригвожденность, ко кресту ли, к трактирной стойке».

Параллель тут глубока и принципиальна. Венедикт Ерофеев — великий исследователь метафизики пьянства. Алкоголь для него — концентрат инобытия. Опьянение — способ вырваться на свободу, стать — буквально — не от мира сего.

Водка — повивальная бабка новой реальности, переживающей в душе героя родовые муки. Каждый глоток «Кубанской» расплавляет заржавевшие структуры нашего мира, возвращая его к аморфности, к тому плодотворному первозданному хаосу, где вещи и явления существуют лишь в потенции.

Омытый «Слезой комсомолки» мир рождается заново — и автор зовет на крестины. Отсюда — то ощущение полноты и свежести жизни, которое, переполняя текст, заряжает читателя.

В этом странном, хочется сказать, первобытном, дикарском экстатическом восторге заключена самая сокровенная из множества тайн этой книги — ее противоречащий сюжету оптимизм.

Как бы трагична ни была поэма Ерофеева, она наполняет нас радостью: мы присутствуем на пиршестве, а не на тризне, на празднике, а не на поминках.

Рождение нового мира происходит в каждой строке, каждом слове поэмы. Главное тут не судьба его героя и даже не судьба его автора, а — слова, бесконечный, неостановимый поток истинно вольной речи, освобожденной от логики, от причинно-следственных связей, от ответственности за смысл и значение. Как в пушкинском «Пророке», водка отверзает Веничкины уста, вырывает грешный язык, чтобы заменить его на «жало мудрыя змеи» — и вот он уже жжет наши сердца каким-то неземным глаголом.

Но что говорит Веничка? На каком наречии? Что это за птичий язык, переполненный абсурдом и бессмыслицей?

Рассказывая о своих любимых стихах, Ерофеев особенно выделял «Стилизованного осла» Саши Черного. В этом стихотворении есть загадочная строка «Я люблю апельсины и все, что случайно рифмуется». Не есть ли это ключ к шифру Веничкиного «полива»? Не позволяет ли она растолковать диковинную поэтику Ерофеева, который доверяет не логике и смыслу, а именно случайному созвучию, игре звуков, сопоставляющих несопоставимое?

Мир Венички вызывает из небытия случайные, как непредсказуемая икота, совпадения: все здесь рифмуется со всем — молитвы с газетными заголовками, имена алкашей с фамилиями писателей, стихотворные цитаты с матерной бранью. В поэме нет ни одного слова, сказанного в простоте. В каждой строчке — кипит и роится зачатая водкой небывалая сложная материя. Пьяный герой с головой погружается в эту речевую протоплазму, оставляя трезвым заботиться о ее составе. Сам Веничка просто доверяется своему языку.

Вслушаемся в одно его дурашливое признание: «Мне как феномену присущ самовозрастающий логос».

«Логос» — в исконном смысле — это одновременно слово и смысл слова. Философы определяют этот термин как органическое, цельное знание, включающее в себя анализ и интуицию, разум и чувство. У Венички логос «самовозрастает», то есть Ерофеев сеет слова, из которых, как из зерна, произрастают смыслы. Он только сеятель, собирать жатву нам — читателям. И каков будет урожай, зависит только от нас, толкователей, послушников, адептов, переводящих существующую в потенциальном поле поэму на обычный язык.

Этот перевод неизбежно обедняет, а значит, и перевирает текст. Интерпретация Ерофеева — это тщетная попытка материализовать тень Веничкиного словоблудия. Вкладывая смысл в бессмыслицу, мы возвращаемся из его протеичного, еще не остывшего мира в нашу уже холодную однозначную вселенную.

В момент перехода— перевода теряются чудесные свойства ерофеевской речи, способной преображать трезвый мир в пьяный.

И тут становится понятно, что творческому наследию Венедикта Ерофеева угрожает успевший сложиться в литературной среде миф о Веничке, которого уже приобщили к лику святых русской литературы. В ее святцах он занял место рядом с Есениным и Высоцким. Щедро растративший себя гений, невоплощенный и непонятый — таким Ерофеев входит в мартиролог отечественной словесности. Однако, толкуя поэму в терминах ерофеевского мифа, мы убиваем в ней главное — игру. Мифу нужен страдающий писатель, а расплачивается за это его литература, ибо, обнаруживая в «Петушках» трагедию, мы теряем комедию; наряжая Ерофеева мучеником, мы губим в нем того полупьяного святого, поэта и мудреца, который уже перестал быть достоянием только нашей словесности.

Благая весть. Венедикт Ерофеев - Александр Генис (1997)

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...