Wednesday, December 10, 2014

Ольга Седакова о Веничке Ерофееве/ Olga Sedakova: "Venia himself was more significant than his works"

Я думаю, для каждого, кто знал Венедикта Ерофеева, встреча с ним составляет событие жизни. Прощание не так заметно: Веня, «простившись, остался» со своими знакомыми. Можно уточнить: и оставаясь, он прощался. Много лет — да, собственно, все годы, что я его знала (а это, страшно сказать, двадцать лет), — Веничка прожил на краю жизни. И дело не в последней его болезни, не в обычных для пьющего человека опасностях, а в образе жизни, даже в образе внутренней жизни — «ввиду конца». Остаются все ушедшие, но в Венином случае это особенно ясно: он слишком заметно изменил наше сознание, стал его частью, стал каким-то органом восприятия и оценки.

— Это бы Веничке понравилось... А на это бы он сказал... — так мы, знавшие его, по разным поводам говорим друг другу. Интересно, что воображаемые нами Венины отзывы не очень расходятся. Споров не возникает. Позиция его, причудливая или просто чудная — как он говорил: «с моей потусторонней точки зрения», — глубоко последовательна. То, что на одну тему он мог говорить противоположные вещи, тоже входит в эту последовательность. При всей эксцентричности и как будто крайней субъективности, его потусторонняя точка зрения близка к тому, что называют «голосом совести». Не знаю, какие у него были отношения с самим собой, то есть ставил ли он себя перед тем судом, какому подвергал происходящее. Но его обыкновенно безапелляционные суждения почему-то принимались без сопротивления. Почему-то мы признавали за ним власть судить так решительно. Чем-то это было оплачено. Может быть, как раз этим его потусторонним, прощающимся положением. Во всяком случае, право «последнего суждения» он приобрел не литературными достижениями.

Я познакомилась с ним до того, как были написаны всемирно известные «Петушки», — и уже тогда меня поразило, что все присутствующие как бы внутренне стояли перед ним навытяжку, ждали его слова по любому поводу — и, не споря, принимали. Сначала мне показалось, что они какие-то заколдованные, но очень быстро такой же заколдованной стала и я. Он судил — мы чувствовали, — как не-вовлеченный свидетель, как человек, отвлеченный от суеты собственных «интересов». Легко сказать, что отвлечен он был прежде всего своим главным интересом — алкогольной страстью.
— Это все ерунда, — обрывал он, бывало, какой-нибудь разговор, — а вот у меня есть идея...
Идею все знали: скинуться или собрать посуду — и в ближайший винный отдел. Я вспоминаю мысль Александра Попа (Веня бы сразу назвал даты жизни этого английского классициста и перечислил его сочинения в хронологическом порядке; его энтузиазм по поводу точных знаний всегда меня поражал; любую путаницу в датах, именах и т.п. он переживал как катастрофу) — мысль о том, что борьба со страстями состоит не в их тотальном упразднении, как в стоической атараксии, а в выдвижении одной, ведущей страсти, которая займет все существо и не оставит ни сил, ни времени для других страстей. Вот такой, в своем роде возвышающей страстью был Венин алкоголь. Чувствовалось, что этот образ жизни — не тривиальное пьянство, а какая-то служба. Служба Кабаку? Мучения и труда в ней было несравненно больше, чем удовольствия. О таких присущих этому занятию удовольствиях, как «развеяться», «забыться», «упростить общение» — не говоря уже об удовольствии от вкуса алкогольного напитка (тому, кто хвалил вкус вина, Веня говорил: «Фу, пошляк!»), — в этом случае и речи не шло. Я вообще не встречала более яростного врага любого общеизвестного «удовольствия», чем Веничка. Получать удовольствие, искать удовольствий — гаже вещи для него, наверное, не было. Должно быть плохо, «все на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загордиться человек...» — как помнят читатели «Петушков».

Впрочем, Венин список «пошляков» и «ненавистных» обширен, и я не уверена, что искатели хорошей жизни занимают в нем первое место. Много там еще чего: самонадеянность и фразерство (во фразерство попадали вообще высокие и неприкрытые слова), погруженность в «дела», бездумная жестокость, азарт, бойкость, суетливость, расчетливость, поклонение авторитетам — и непризнание авторитетов, любознайство — и умственная лень, «чрезмерная склонность к обобщениям» — и неспособность к обобщению... Всего не назовешь...

«Сердца необрезанные» — цитировал он по названным и еще многим поводам. Мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что любил он больше всего кротость. Всякое проявление кротости его сражало.
— Встречаю человека, он говорит: наверное, вы меня не помните... А мы провели вместе целый вечер и совсем недавно.
— И что тут особенного? — удивляюсь я.
— Что? Другие говорят: ну хорош ты, видно, был, если меня не помнишь!

Известно, что в результате коммунистического воспитания чего-чего, а смущение, стыдливость и кротость — вещи у нас почти забытые, и человеку не до того, чтобы, как хотел бы Веничка, «глядеть в какую-нибудь пустячную даль» — или глядеть на себя из этой пустячной дали. Все близко, все под рукой, не зевай, а то другой схватит! Веню мутило от всеприсутствующих «озабоченных придурков», от их начинаний, продолжений и свершений.
— Зачем это делается? — говорил он с пафосом ветхозаветного пророка, — зачем человек подходит — нет, подползает к письменному столу, чтобы сочинять такие стихи? У, ненавистные...
Себя он как-то назвал «кротчайшей тварью Божьей», и это не такое безумное хвастовство, как может показаться тем, кто знал его меньше. Я могу привести примеры его никем не воспитанной кротости.

Однажды, обидевшись за действительно скверную выходку, я собрала все вещи, какие Веня забывал у нас, сложила в забытый же им портфель, и мой муж отнес это владельцу с объявлением конца знакомства. Вернувшись, он рассказал:
— Веничка лежит, молчит. Мрачный. Мне стало его жалко, я говорю: «Не обижайся на Ольгу, она не святая. Святой бы тебя простил». Тут Веня повернулся: «Ты отличный парень, но в святых ты ничего не понимаешь. Святой бы меня еще не так осудил».

Или такая история. Однажды Веничка остался ночевать, в кухне, на раскладушке. Среди ночи мы проснулись от невероятной стужи. Оказывается: балконная дверь на кухне настежь открыта (а мороз под 30°), задувает ветер, вьется снег, а Веня лежит не шевелясь.
— Почему ты не закрыл дверь?
— Я думал, у вас так принято. Проветривать ночью.

Я не могу вспомнить другого человека среди тех, кого знаю, который мог бы в этих условиях так подумать и сделать (точнее, не сделать: не закрыть дверь без спроса и не разбудить хозяев, чтобы спросить). Это Венино свойство, нечто противоположное борьбе за место под солнцем, противоположное плебейскому «Имею право!», «Мне это нужно!» и плебейской агрессивной самозащите, — его глубокое смущение перед всем и желание оберечь все это от себя — восхищало меня бесконечно. Когда он был долго трезв, рядом с ним нельзя было не почувствовать собственной грубости: контраст был впечатляющим.

Вот еще история о Вениной кротости. Однажды мы долго и дружелюбно болтали, втроем или вчетвером: дело дошло даже до чтения стихов. И вдруг, под конец, мне зачем-то понадобилось похвалиться подаренными духами.
— Ну, покажи, — благодушно сказал Веня.
Но духов на месте не было.
— Ты выпил их, — сказала я, глядя на Веню, как с красноармейских плакатов. — И еще издеваешься: покажи. Это низость и коварство. И зачем нужно было пить французские, когда рядом советские?
— Не пил я, — уверял Веня. — Не пил. Хочешь, побожусь?
Не разубедив меня, Веня, уходя, сказал:
— Отличная кода поэтического вечера. Ты извинишься, когда узнаешь, что все не так.
Вернулся мой муж и сообщил, что, зная о Венином приходе, он загодя спрятал духи, опасаясь, что тот их выпьет. Я позвонила Вене извиняться.
— Да полно, — засмеялся он, — я, как вышел, подумал: до чего же я довел Ольгу, что она такое предполагает. Так что это ты прости.

Конечно, я видела много непонятного и неприятного мне в Вениной жизни. С годами я реже и реже заходила к нему, чтобы не встретить каких-нибудь гостей. Эти вальпургиевы гости, их застолья, напоминающие сон Татьяны, отвадили и от самого Венички, который с невыразимым страданием на лице, корчась, как на сковородке, иногда — после особо вредных для окружающей среды реплик, — издавая тихие стоны, слушал все, что несут его сомнительные поклонники — и не обрывал.

Быть может, эти застолья были частным случаем общего принципа: «Все на свете должно происходить медленно и неправильно...» Среди лимериков, которые я когда-то сочиняла, Веня указал — «Вот этот про меня»:
Однажды в гостях у Бодлера
Наклюкались три офицера.
Друг другу в затылки
Кидали бутылки,
Но все попадали в Бодлера.


И в самом деле, все глупости и пошлости, которыми обменивались посетители, попадали в Веничку; обыкновенно лежа, из своего непрекрасного далека он обозревал собравшихся взглядом, описание которого я нашла у Хлебникова:
Безумно русских глаз игла
Вонзилась в нас, проста, светла.
В нем взор разверзнут
Каких-то страшных деревень.
И лица других после него — ревень.


Бывало, впрочем, что и его потусторонней терпимости приходил конец. Он рычал: «Молчи, дура!» И дважды при мне выдворил новых знакомцев: одного за скабрезный анекдот, другого за кощунство. Оба старались этим угодить хозяину: ведь, по расхожему представлению о Веничке, и то и другое должно было быть ему приятно. Они не учли одного: человеку перед концом это нравиться не может. А Веня, как я говорила, жил перед концом. Смертельная болезнь не изменила агонического характера его жизни, только прибавила мучений. Так что, узнав о его смерти, все, наверное, первым словом сказали: «Отмучился».

Его отпевали, и мне это показалось странно: к Церкви — в общепринятом смысле — Веня не имел отношения. Нет, он имел свое, очень напряженное, болезненно, десятилетиями не прояснявшееся отношение. Быть может, слишком серьезное, чтобы просто пойти и стать добрым прихожанином, как многие его знакомые в начале нашего «религиозного ренессанса».
О его католическом крещении — уже вблизи смерти — я ничего не могу сказать: этой слишком интимной для себя темы он в разговорах не касался. Политический поступок? Любовь к латыни и Риму? (Веня говорил: «Латынь для меня — род музыки». А выше музыки для него, кажется, ничего не было; разве только трагедия, из духа этой музыки родившаяся, как утверждал хорошо прочитанный им Ницше.) Стилизованное благочестие православных неофитов, нестерпимое самодовольство, которое они приобрели со скоростью света — и стали спасать других «соборностью» и «истиной», которые у них уже как будто были в кармане — все это, несомненно, добавило к Вениным сомнениям в церковности. Он как-то сказал:
— Они слезут с этого трамвая, помяни мое слово.
— С трамвая?
— Ну да. Я хотел пройти пешком, а они вскочили на трамвай.

Так вот, отпевание в православном храме совершенно не вязалось с Веничкой, и было до неприличия «в духе момента»: отпевание русского писателя, диссидента, дожившего до «победы» либеральных идей, реабилитированного народного героя в реабилитированной Церкви. «Все в порядке, пьяных нет». И так, не без смущения смотрела я на происходящее... Но когда дошло до Заповедей Блаженства, с первого их стиха, я с полной отчетливостью поняла, что если к кому это имеет отношение, то как раз к Веничке. Многие, многие из людей, несомненно, добропорядочных, вряд ли посмеют спросить себя: правда ли эти страшные блаженства и суть блаженства, которых — говоря высоким слогом — ищет их душа? Правда ли если уж они такого блаженства не просят, то не будут спорить, если оно случится? Веничка не спорил, это точно. «Все на свете должно происходить медленно и неправильно...»

Однажды я читала ему перевод рассказа о св. Франциске — как тот, узнав от врача, что дни его сочтены, вытянулся на постели, помолчал и сказал радостно: «Добро пожаловать, сестра наша смерть!» Оторвавшись от чтения и поглядев на Веню (я ожидала, что это его также радует), я увидела, что он мрачнее мрачного.
— Что такое? Чем ты недоволен? (Я думала — моим переводом.)
— Тем, что мы не такие, — с отчаянием сказал Веня.

Вначале, заведя речь о «ведущей страсти», я имела в виду идейный «всемирный запой», по Блоку.
А у поэта всемирный запой
И мало ему конституций.

Но это поверхностно. Настоящей страстью Вени было горе. Он предлагал писать это слово с прописной буквы, как у Цветаевой: Горе. О чем это Горе, всегда как будто свежее, только что настигшее? Веня описывал его в «Петушках» (эпизод с вдовой из «Неутешного горя»), говорил о нем и так. Он сравнивал это с тем, что всем понятно:
— Когда человек только что похоронил отца, многое ли ему нужно и многое ли интересно? А у меня так каждый день.
Но о чем это Горе, чьи это ежедневные похороны, вряд ли кто из Вениных знакомых слышал от него. Не слышала и я...

Но, поскольку его Горе не было бытовым горем, он был скорее веселым человеком, и уж совсем не угрюмым. Его необыкновенно легко можно было рассмешить, и смеялся он до упаду, до слез, приговаривая: «Матушка Царица Небесная!» Кто-то заметил:
— Ты, Веничка, смеешься, как будто у тебя ни одного смертного греха за душой.
И Вадя Тихонов, «любимый первенец», нашелся:
— У него все грехи бессмертные.

Веня любил всех нелюбимых героев истории, литературы и политики. Все «черные полковники», Моше Даяны, какие-то африканские диктаторы-людоеды (Сомоса, что ли, его звали?) — были его любимцы. В Библии ему был особенно мил Царь Саул. Давиду он многое прощал за случай с Вирсавией. Апостола Петра с любовью вспоминал в эпизоде отречения у костра. Ему нравилось все антигероическое, все антиподвиги, и расстроенное фортепьяно — больше нерасстроенного. На его безумном фортепьяно, не поддающемся ремонту, где ни один звук не похож был на себя — и хорошо еще, если он был один: из отдельно взятой клавиши извлекался обычно целый мерзкий аккорд — на этом фортепьяно игрывали, к великому удовольствию хозяина, видные пианисты и композиторы. Всех гадких утят он любил — и не потому, что провидел в них будущих лебедей: от лебедей его как раз тошнило. Так, прекрасно зная русскую поэзию, всем ее лебедям он предпочитал Игоря Северянина — за откровенный моветон.

Во всем совершенном и стремящемся к совершенству он подозревал бесчеловечность. Человеческое значило для него несовершенное, и к несовершенному он требовал относиться «с первой любовью и последней нежностью», чем несовершеннее — тем сильнее так относиться. Самой большой нежности заслуживал, по его мнению (цитирую), «тот, кто при всех опысался».
Не могу сказать, что мне до конца был понятен этот крайний гуманизм. «Да, — говорил по этому поводу Веня, неожиданно переходя на высокий стиль, — снисхождение не постучится в твое сердце».

Еще непонятнее мне была другая сторона этого гуманизма: ненависть и к героям, и к подвигам. Чемпионом этой ненависти стала у него несчастная Зоя Космодемьянская: за свое поклонение этой Прекрасной Даме он дорого заплатил (говорят, что он был отчислен из Владимирского пединститута за издевательский венок сонетов, посвященный Зое). Даже Буревестник с его «Человек — это звучит гордо» и подобными афоризмами не возбуждал такого гнева: в Буревестнике Веня находил что-то комичное. Буревестник был низок и двоедушен, а это уже примиряло с ним. Но безупречная Зоя, мученица Зоя! При мысли о Зое Веничку покидало даже чувство юмора.
— А не думаешь ли ты, — спросила как-то я, — что герои коммунистической пропаганды — просто перелицованные образцы подвижников из святцев? Что ты скажешь о настоящих мучениках? Они тоже, по-твоему, извратили человеческое?
Веня поморщился и ничего не ответил.

Он часто говорил не только о простительности, но о нормальности и даже похвальности малодушия, о том, что человек не должен быть испытан крайними испытаниями. Был ли это бунт против коммунистического стоицизма, против мужества и «безумства храбрых», за которое пришлось расплатиться не только храбрым и безумным, но миллионам разумных и нехрабрых? (Ведь такому мужеству на чужой счет нас обучали со школьных лет: «ничего, потерпят», ничего, что за прекрасную Зою расстреляют всех жителей Петрищева, а за усердного Стаханова с его коллег сдерут еще по семь шкур — главное, чтобы на земле всегда было место подвигам!) Или мужество и жертвенность и в своем чистом виде были для Вени непереносимы? Я так и не знаю...

Среди заметок Паскаля (Вениного любимца) есть такая: «Стоит пожелать сделать из человека ангела, и получишь зверя». Можно добавить: «Стоит пожелать найти в человеке ангела, и наткнешься на зверя». «Ангеличность» — несчастный плод европейского идеализма прошлого века в отношении к человеку. Озверение ХХ века — и теоретическое (философия «жизни») и практическое (ГУЛАГи, Треблинки, да и мирное массовое общество) — отомстило за эту «ангелизацию», за попытку представить человека тем, что вовсе не в его силах. И, не встретив в ком-нибудь искомого ангела, мы, любители «идеалов», уже видим на его месте нечто нестерпимо низкое; не встретив этого ангела в себе, решаем, что жить не стоит. Веня очень не любил мои бесповоротные разочарования в людях, авторах и сочинениях и называл их «комплексом Клеопатры».
— Ничего, — говорил он после моих безудержных похвал в чей-нибудь адрес, — скоро «глава счастливца отпадет».

В Венином преувеличении «слишком человеческого» как «человеческого по преимуществу» (а не звериного или подонческого) было что-то терапевтическое. Не могу, однако, сказать, что в моем случае этот курс лечения от «ангеличности» оказался успешным. Например, я думаю, Веня больше бы полюбил Мандельштама, узнав о его последних сталинских стихах. Для меня же открытие «Савеловских тетрадей» — глубокое огорчение. Лучше бы все кончалось, как мы знали до этого... Снисходительность так и не стучится мне в сердце — разве что в рассудок...

В этой точке — «полюбите нас черненькими» — Веня нашел родную душу: Василия Васильевича Розанова. С Розановым его сближало и остро национальное самосознание.
— Ведь это не обо мне, это о нас они судят, — говорил он, читая зарубежную статью о себе.

У него вообще была очень сильная русская идентификация. Для него оставались реальными такие категории, как «мы» и «они» («они» — это Европа). Он всерьез говорил: «Мы научили их писать романы (Достоевский), музыку (Мусоргский) и т.п.» Но тянуло его, кажется, как многих очень русских людей, — к «ним». Он не любил «древлего благочестия» и не потрудился даже узнать его поближе. Христианская цивилизация для него воплощалась в Данте, в Паскале, в Аквинате, в Честертоне, а не здесь. Сколько раз он говорил: «Никогда не пойму, что находят в “Троице” Рублева!» (Впрочем, так же он говорил: «Никогда не пойму, почему носятся с Бахом!» — но когда я играла баховские прелюдии, он слушал совсем не как тот, кому до Баха нет дела.) В его русскости не было ничего почвенного, домостроевского, того, что в ходу сейчас. Он не испытывал умиления перед «народом» и «русское» не значило для него «крестьянское». Мужика Марея Веничка не встречал, из того, что относят к «культурному наследию» —
Небылицы, былины
Православной старины, —

он предпочитал небылицы. Народ же исторический, конкретный был для него чем-то «совершенно другим», он уверял, что и общаться с ним не умеет, и из так называемых «простых людей» жаловал только крайние случаи — спившихся, дурачков и т.п. Русское значило для него, скорее всего, — достоевское: в кругу героев Достоевского нетрудно представить и главного героя «Петушков». В самом Вене мерещилось иногда что-то версиловское, иногда — ставрогинское. Он очень сочувствовал Дмитрию Писареву — притом что Чернышевского и Добролюбова ненавидел, почти как Зою. Это парадоксальное разделение разночинской когорты — не пустой каприз.

И я думаю, что Венино Горе с большим основанием можно было бы назвать Русским Горем и точнее: Новейшим Русским Горем. Кошмар коммунистической эпохи был тем Горем, которое он переживал ежедневно. Он как будто не сводил глаз со всей лавины зверства, тупости, надругательства, совершенного его народом. От такого зрелища можно свихнуться серьезнее, чем Гамлет, и оставшееся время «симулировать вменяемость», как Веничка назвал собственное поведение. И страшнее всего, что это и не собиралось кончаться.

— Мы помрем, а они так и будут дышать на ладан, — говорил он, когда кто-нибудь уверял, что режим дышит на ладан. Все метаморфировало из одного безобразия в другое и обещало продолжаться вечно, до полной победы. Отщепенец тех лет (которые лукаво назвали «застоем») — а Веничка в высшей степени был отщепенцем, тем, кто в доме повешенного говорит о веревке и говорит о ней в доме вешателя, — был окружен страшным обществом. Оно было, быть может, пострашнее легендарного ГБ — как помнят все отщепенцы. В ненависти к «ненашему» и «непонятному» в готовности топить любого, кому «больше всех надо», оно опережало приказы сверху. И при этом лояльный член такого общества был убежден в собственной правоте и непогрешимости с силой необыкновенной. Сомнения были ему неведомы.

Теперь, когда эти крепости самоутверждения, эта «вера», эти «идеалы» и «принципы» полетели, как карточный домик, я оглядываюсь и ищу: где они? где наши обличители? где эти «честные люди»? (С тяжелым укором они говорили: «я честный человек», «я прожил достойную жизнь».) Эти «патриоты»? Эти «мудрецы»? (Они говорили: «жизнь надо знать», «если б ты пожил с мое».) Эти «хорошие семьянины»? «Скромные и ответственные работники»? Где эти лица, явно опасные и втайне опасающиеся, готовые дать отпор кому нужно? Ими были полны улицы и магазины, учебные заведения и конторы... Где их задушевные и бодрые песни, фильмы, стихи?..

Растерянность, несчастье, простая детская озлобленность (но не прежняя, взрослая, хозяйская) — вот что теперь на этом месте... Неужели что-нибудь новое вернет им пресловутую «веру» и «идеалы» — то есть возможность отвернуться от совести и реальности: ради «духовности», ради еще чего-нибудь...

Венина ненависть к «добродетели» («Вы, алмазы, потонете, а мы, дерьмо, поплывем») может быть правильно понята лишь в том повороте событий. Он ненавидел добродетели коллаборационистов (а коллаборационистским было, в общем-то, все общество), потому что это была самая жуткая пародия на добродетель, какую можно вообразить. О том, как активный соучастник преступления может считать себя и считаться всеми «лично порядочным человеком» —да и быть порядочным человеком во всем, кроме главного, —
история узнала после Нюрнберга. Что такое жить среди таких порядочных людей, может рассказать только отщепенец. И в мире, где за все требовалось платить продажей души (кстати, Веня долго обдумывал план «Русского Фауста», наброски к которому пропали), участием в сатанизме или потворством ему или, на худой конец, молчанием на его счет — какой образ жизни оказался бы хоть немного приемлемым для совести? Погибание, если уж говорить всерьез.
Мы брать преград не обещали,
Мы будем гибнуть откровенно.


Но, конечно, это не все о Венином Горе. Он как-то спросил меня:
— Для тебя как будто какие-то вещи остаются серьезными. Как это возможно?
— А почему нет?
— Что может быть серьезным, если главное уже произошло — 194... (у меня нет Вениной памяти на даты) лет назад?
— Но то, что ты имеешь в виду, еще не конец, — возразила я, — ты как будто дальше Пятницы не читал.
— Зато ты, — ответил Веня, — прочитала про Рождество и сразу про Пасху, а все между этим пропустила.

Навязшая у всех в зубах ницшева фраза: «Бог умер» — в Вениной редакции звучала бы так: «Бог убит».
Но таких тем мы вообще-то никогда не касались и в тот раз коснулись по неосмотрительности. «Пей да помалкивай» — цитатой из Блока Веня прерывал обычно любой «концептуальный» разговор. Или без Блока: «Лучше ешь свое яблоко, ешь, это тебе больше идет, чем говорить про умное»... Он, кстати, очень любил кормить всех — уже с порога спрашивал: «Голодные небось?»

Веня меньше всего был для меня писателем. Это кажется странным, но все, кто знал его достаточно хорошо, я думаю, согласятся со мной. Веня сам был значительнее своих сочинений. Точнее, если они стали значительными, то как раз благодаря присутствию его личности — в тексте, за текстом, над текстом (нужно ли говорить, что личность писателя par exellence может быть совсем неинтересна читателю? В его замыслах действует иная энергия). Но присутствует там, конечно, не вся личность. Те, кто знал Веню, видели то, чего в принципе не может быть в сочинении: реакции на обстоятельства, которые приходят извне, на всякую встречную мелочь. Не обязательно в словах (а у Вени, чурающегося всех высоких и прямых слов, чаще всего не в словах): в жесте, интонации, взгляде, молчании. И все эти непересказываемые ответы жизни — живые, непредвзятые, поразительно деликатные и точные — это незабываемое в Вене. И этого не расскажешь.

И — что же бы сказал Веня, поглядев на эти записки?
— Молчи уж лучше, дуреха! — Или:
— Ничегошеньки ты не поняла. — Или:
— Это все ерунда, а вот у меня есть идея...
И мы бы пошли выпрашивать талон на водку...

источник: Ольга Седакова // Ерофеев В.В. Мой очень жизненный путь / Венедикт Ерофеев. - М.: Вагриус, 2008, с. 590-601

* * *
Ольга Седакова в ШЗ:

Мне трудно фантазировать на эту тему [каково было бы Ерофееву сейчас], но мне кажется, что с признанием и славой ему было бы печальней. Потому что как он был любим и признан тогда, даже, допустим, не в средствах массовой информации, но как его люди любили, как к нему относились – этого он бы уже больше не увидел. Это время его, мне кажется, отодвинуло. Для теперешних людей не то... Мы его читали из-под полы, и он говорил нам впервые о многих вещах. Я увидела этот окружающий мир его глазами – это было для меня открытие, потому что такого радикального отчуждения до этого у меня не было. Поэтому я его и своим учителем, отчасти, считаю: так прямо на это посмотреть. Впервые я прочла и услышала это от него. Что бы он делал с этой новой реальностью – я даже представить не могу. Мне кажется, что он прожил столько, сколько ему, как говорится, на роду написано. Бывают авторы, которые написали одну вещь... Вот он написал «Петушки», которые больше, чем литературное произведение – это событие жизни. Жизнь ушла – и действительно, вместе с концом сюжета кончается жизнь, он потерял сознание и больше в него не приходил. И так оно, собственно говоря, и случилось. Он еще жил долгие годы, но это был как эпилог после этого. Он даже написал «Шаги командора», но это ведь нельзя сравнить с «Петушками». Он, видимо, свою задачу выполнил.

Рукопись [«Петушков»] потерял он у меня дома. Он её забыл. Эта рукопись терялась к тому времени уже не один раз. Это была общая тетрадь, в которой в каждой клеточке, очень убористым, таким арестантским почерком, был написан весь роман – в одной общей тетради. Он её несколько раз терял, выменивал на бутылку водки, потом она как-то возвращалась, и наконец он забыл её у меня. И я подумала, что он её опять поменяет, и решила её припрятать. И чтобы мой ответ был правдив, я эту рукопись отдала моей подруге, которая её и спрятала. Когда Веничке иногда приходило в голову: «Не у тебя ли моя рукопись?» – я говорила: «В моем доме ее нет». То есть совесть моя была чиста.
Мы её перепечатывали не один раз, непосредственно с авторского текста.
Я писала о нем... мне легче писать, пожалуй, чем говорить.

см. также

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...