Sunday, November 16, 2014

никто не виноват, и все виноваты/ Chulpan Khamatova, misc, interviews

Фонд – давно уже часть моей жизни, даже если я занимаюсь там в основном стратегическими задачами, а не сама езжу по больницам. Хотя я езжу. Но когда мне не хочется вставать по утрам и вся моя жизнь кажется какой-то сумрачной утренней пустыней, я вспоминаю про этих детей – и все мои проблемы исчезают, то есть вообще, то есть совсем.

– А что, у вас бывают состояния, когда не хочется вставать по утрам?

– А у вас?

– Очень редко.

– А для меня это, говоря словами Успенского, «естественное состояние человечества». И чтобы не рассказывать о том, почему я занимаюсь фондом – многие же все равно не поверят, – давайте примем такой мотив: это мой способ бороться со своими проблемами.

– Чулпан, не могу об этом не спросить: многие волонтеры начинают крайне высокомерно относиться к людям. К тем, кто этим не занимается. [очень актуально и для волонтеров-зоозащитников! - Е.К.]

– И даже к тем, кто занимается. К молодым. Мы стараемся это вовремя отслеживать. Но это нормальная профдеформация – вы же не будете о профессии судить по деформациям?

источник: Ч. Хаматова, «Собеседник»

*
источник
— Просто для меня изменилось вообще всё — понятия страдания, потери. Пришел бульдозер и вычерпал то, что было, и забросил совершенно другое. Есть большая разница между тем, что я только предполагаю, и тем, что знаю. А я теперь знаю, что такое отмеренный нам отрезок жизни, от кого зависит — какой он. Можно верить в то, что ты знаешь, а я, например, не знаю, что такое смерть, кто может объяснить? Никто этого не знает. И как это — верить в смерть? Я понимаю, что это не конец, потому, что у меня есть доказательства: любимые мои дети приходят в снах и наяву, я чувствую присутствие их в моей жизни. Я говорю про тех детей, которые были очень глубоко в сердце, перешли грань подопечных фонда и впущены были или сами туда пролезли… Но они стали частью меня, я не верю, что их больше нет. То, что ребенка нет физически, — я не могу его обнять, чмокнуть в ладошку или вдышаться в его головку, — мне от этого, конечно, очень плохо, но это — мои страдания и моя тоска, а не его. Для того чтобы поверить в его смерть, мне недостаточно знать, что душа связана только с сигналами в мозговой системе и больше ни с чем. И я не верю. Не потому, что так легче. Это — просто вот так. То условие, в котором я существую.

Вопрос стоит так: ты принимаешь несправедливость этого мира? Тогда ты становишься частью этой несправедливости. По-другому не получится. Либо ты что-то начинаешь делать. Вот сейчас, в наших днях, эта история с Доктором Лизой — она меня просто потрясает. Людям, которые ее осуждают, ничего не понятно без ценников и ярлыков, им без них неспокойно на душе. Человек, по их мнению, как я это понимаю, не может сидеть на двух стульях, он должен выбрать один, и перебегать с него на другой не имеет права, какая бы цена за этим ни стояла. Эти люди живут в двух измерениях, их можно только пожалеть, потому что пространство может быть настолько многомерным, что нам это постичь, возможно, и не удастся за всю жизнь.
Хорошо в тепле и уюте читать в «Фейсбуке» или в газете про Доктора Лизу. А представить условия, в которых она вывозила детей, ее волнения, ее работу на износ — нам сложно. Я знаю, что такое внезапное массовое осуждение, у меня был такой счастливый опыт. Страшно болезненный, катастрофически сказавшийся и на душевном, и на физическом здоровье, но я теперь совершенно по-другому смотрю на многое. Мне открылась не очень приятная правда, но я ее теперь знаю. Она в том, что не всегда те люди, которые говорят или даже настаивают на справедливости мироустройства, действительно, по-настоящему, этого хотят. По-настоящему они хотят только порядка вещей: это вверху, это внизу. А когда от вертикали вбок бегут параллели, им непонятно: а почему это так все тусуется? Оно же вот здесь должно быть! Но есть ценность жизни: если от меня зависит ее спасение, для меня совершенно не важно, вверху или внизу тот стул, на котором сидят те, кто помогает. Это мои такие ценности, я не смогу никогда в жизни кого-то переубедить в обратном. Но и меня никто не переубедит — я не смогу от своих ценностей убежать, даже если захочу.

Я не говорю о том, что должен быть только артхауз, но то засилье халтуры в чистом виде, какое есть сейчас, — просто чудовищно. Я много лет играю Машу в «Трех сестрах», и вдруг мне стало страшно от того, как современно эта пьеса звучит. Бедный Чехов, наверное, когда он писал про торжество пошлости и посредственности, он втайне все-таки надеялся, что через 100-200 лет будет лучше… Три девочки с четырьмя иностранными языками и братом Андреем с его скрипкой, с отцом, который вложил в них все лучшее, — они и сегодня не нужны. Слова Наташи: «Велю, прежде всего, срубить эту еловую аллею, потом вот этот клен… По вечерам он такой некрасивый», — они сегодня еще громче звучат. И есть фраза моей героини, которую я вдруг поняла только на последнем спектакле, играла прежде совершенно про другое. Она говорит: «Мой здесь? Так когда-то наша кухарка Марфа говорила про своего городового: мой. Мой здесь?» Марфа стала для Маши частью ее самости, она так резко обвиняла Наташу в пошлости, но сама заражена уже ею. И объясняется: «Когда берешь счастье урывочками, по кусочкам, потом его теряешь, как я, то мало-помалу грубеешь, становишься злющей…» Сама себя пытается оправдать в этом ужасе, в крахе, в этом падении совершенном, — страшно. И никто не виноват, и все виноваты — их поступки и не поступки, молчание, все вместе вдруг приводит к тому, что все вот так. Пала Бастилия под названием «Интеллигентный дом» с цветами, с тремя сестрами, скрипкой и итальянским языком.

**
см. также

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...