Wednesday, August 20, 2014

какую-то вечность назад... Борис Дубин (1946-2014)/ Boris Dubin

Дубин Борис Владимирович - социолог, литературовед, переводчик с английского, испанского, французского, польского, португальского.

В его переводах публиковались произведения Антонио Мачадо, Хуана Рамона Хименеса, Федерико Гарсиа Лорки, Сесара Вальехо, Хосе Лесамы Лимы, Октавио Паса, Гийома Аполлинера, Хорхе Луиса Борхеса, Эмиля Мишеля Чорана, Анри Мишо, Мориса Бланшо, Ива Бонфуа, Филиппа Жакоте, Фернандо Пессоа, Эндре Ади, Кшиштофа Бачинского, Чеслава Милоша и др.

*Сегодня, 20 августа, в возрасте 67 лет в больнице в Москве после тяжелой болезни умер социлог, переводчик и культуролог Борис Дубин. (источник)
Светлая память...

* * *
Дом художника

Не сберег ни слова дом –
их и разберешь едва ли
на померкшем и скупом
мраморном мемориале.

Пуха сбивчивый налет.
Волоча его на лапках,
возле тополя снует
голубок в музейных тапках.

* * *
Мне бы теперь под ракитой прилечь,
где повители сизеет вихор,
слушать ее неразумную речь –
девичий вздор, ведьмовской разговор –
и ничего не беречь.

Мне бы еще заглянуть в этой рай,
дремля среди золотого былья,
и – возвращайся к подругам, прощай,
дудка моя!

Надо уж мне свою речь отмолчать,
не поступясь ни землей, ни судьбой,
да и тебе за себя отвечать –
ведь не на ветер мы пели с тобой?

Ведь неспроста же воскресла душа
в ивовом горле, и разве зазря
ты поднимала зарю с камыша
и выводила в луга косаря?

* * *
Новый год
Нехорошо зимой больному,
когда с утра уйдут из дому.
Подымешь голову с руки,
и ты опять среди подобий:
трясутся тополя в ознобе,
отхаркиваются скребки.

Спешат на улице белесой,
сырые тянут папиросы
и руки дружеские жмут;
расческами дерут газеты,
передают тебе приветы,
отпраздновали – елки жгут.

И музыка у нас такая:
сипит Евтерпа слободская
цевницей черногорлых труб.
Ведь вот бедняцкая отрада –
ни умысла в тебе, ни склада,
а всё, как сушь, не сходишь с губ.

Борис Дубин - из стихов 1970-х годов

* * *
Только собиралась написать про ШЗ с его участием (эфир 17.04.2006):


* * *
Борис Дубин (2006 год):

Путь был выбран общеинтеллигентский – с малых лет пристрастить к книгам и попытаться научить языкам. Что мама и сделала: отвела, еще дошкольником, в библиотеку и нашла частную преподавательницу, которая со второго класса стала учить меня английскому. Из этого начал складываться какой-то другой образ жизни, отличный от того, что было у соседских ребят. Что из этого должно выйти, никто не знал. Но с этим оказался связан некий – условно говоря, первый – пробой, прорыв во что-то иное. Однажды в пионерском лагере я услышал на скамейке разговор двух ребят. Собственно, речь держал один. Услышанный разговор, совершенно взрослый и опиравшийся на книги, о которых я и не слыхивал, был настолько поразителен, что это меня перевернуло.

Естественные науки меня привлекали меньше, а сферу воображения задевала, условно говоря, философия и озабоченная философскими вопросами литература – конечно, как понимает философию простой, не академический человек, тем более еще совсем мальчишка.
Я стал рыть в эту сторону, копаться в энциклопедии, выбирать оттуда то, что мне казалось интересно. А интересно было одно: то, где было написано, что автор стоит на неправильном пути. Со всякими нехорошими эпитетами: что он заблуждался, был идеалистом, символистом или футуристом и т.д. Вот это было действительно важно, и это стоило копать дальше. И это была одна линия жизни: зеленая лампа, как в Ленинке, круг света под ней, хорошие книги. А уж что это такое будет: филология, история, история философии или все это вместе – в общем, было и не так важно. Важно, что это был свой мир, и он был во всех отношениях хорош, интересен, насыщен, не такой, какой складывался вокруг.

Примерно в начале 1964 года я познакомился с кругом молодых поэтов, которые через несколько месяцев создали то, что получило название СМОГ – Самое Молодое Общество Гениев. Совсем другие люди, другие интересы, другие связи. В СМОГе были люди, напрямую связанные с политическим диссидентством, в частности, они участвовали в первой правозащитной демонстрации на Пушкинской площади.

Я для себя выбрал абсолютно частную жизнь, ничем по работе не связанную с идеологией.
Поскольку на службу никуда не брали, а преподавать мне не очень хотелось, я не чувствовал себя в силах что-то рассказывать детям, то пошел работать в Библиотеку Ленина, в отдел хранения, где и раньше иногда подрабатывал летом месяц-другой.

Возникла такая полуподпольная судьба, связанная с переводами, поскольку я всегда переводил только то, что хотел. Никакую заказную, противную работу ради денег я не брал. А значит, публикаций всегда было немного, и жить на это было практически невозможно. И так шло год за годом, пока в застойной Ленинской библиотеке не произошло некоторое возмущение, очередной пробой, открывший мне еще одну, новую возможность.
В библиотеку пришел в 1977 году мой сверстник Лева Гудков, который сложился в совершенно другой по уровню интеллектуальной среде (в отделе Юрия Левады в Институте социологических исследований), был поэтому зрелее и целеустремленнее меня.

И с 1988 года этот второй, социологический путь жизни вот уже почти двадцать лет связан для меня с центром Юрия Левады. Мы занимаемся изучением общественного мнения, пытаемся понять российское общество, издаем свой журнал и издаем авторские книги. Вот такой путь эмпирической социологии, которая изучает современную Россию, всё, что с ней происходит: политику, экономику, культуру, образование, религиозность.
Другая линия жизни – всё, что связано с зарубежной поэзией, а в 90-е годы уже не только с поэзией, но и вообще с зарубежной словесностью, отчасти философской, отчасти беллетристической.

...меня всегда вело стремление к чему-то другому. В том числе к Другому, как пишут в социологии, с большой буквы. Другой – это тот обобщенный партнер, который для тебя предельно важен и с которым ты мысленно соотносишься в любых действиях. Вместе с тем я, хочешь не хочешь, по шейку находился в этой, здешней реальности.
Другой – это авторитетный персонаж, та инстанция, с которой я внутренне говорю. Довольно многих из этих «кто-то» уже нет на свете. Это могут быть вообще какие-то воображаемые персонажи, я говорю им «ты», но не всегда понимаю, кому. Может быть, это даже я сам, но какой-то другой, каким бы хотел или хочу быть.

Если придавать прожитой жизни какую-то форму, почти что воображаемую, то, наверное, получится что-то в таком роде: это никогда не линия, а всегда узел.

Сознание раздвоенности, неполной принадлежности, о котором я сказал, оно, надо отметить, всю жизнь сопровождало и сопровождает. Редкие счастливые месяцы, когда это проходило.

Как бы я ни был близок к интеллигентскому слою, как бы я в нем ни находился и отчасти даже ни шел вместе или по крайней мере нас несло вместе какое-то время, тем не менее я никогда себя не чувствовал принадлежащим к интеллигенции.
С одной стороны, из-за одиночества, не просто личного, с тобой случившегося, а социального, сконструированного. У меня, в сущности, до второй половины 70-х годов никакого «круга» не было вообще.

Если есть какой-то, условно говоря, главный нерв в моей жизни и в жизни людей, мне подобных, то он как раз в этом: делать то, чего нет.
Вот так я пытаюсь вводить в русскую словесность то, чего в ней нет. Какие-то промежуточные жанры – то ли поэзия, то ли проза, то ли философия, то ли искусствознание. Мне не лень это отыскивать в зарубежных литературах: сегодня в польской, завтра в португальской, в английской, во французской. Как писал Мандельштам: этого нет по-русски, но это же должно быть по-русски. Для меня это было важно.
То же самое – с социологией. Ее ведь у нас по-настоящему нет.

Вот это желание быть другим, сделать то, чего нет, – оно и вело, и ведет, хотя не скажешь, что это комфортное самоощущение. Временами оно бывает чрезвычайно мучительным.

Я любил тех людей и дружил с теми людьми, с которыми мы делали что-то вместе, и делал что-то вместе с теми людьми, которых любил и с которыми дружил. Общаться же с теми, кто принадлежит со мной к какому-то «общему слою», казалось мне всегда столь же странным, как общение с людьми, с которыми мы – помимо нашей воли – оказались родственниками.
Я неплохо знаком с антропологией, читал много этнологической литературы, а потому давно усвоил разницу между родством по крови и родством по выбору: я ценю только последнее.

Я никогда не задавался страшным вопросом: «Что станет с литературой?» Если уж она в ХХ веке творилась в таких местах, как Освенцим и ГУЛАГ, то ничего с ней не произойдет. Она будет всегда.
Точно так же меня не пугает, что будет с классикой. «Что сделали с Пушкиным? Что будет теперь с нашим Пушкиным?» Ничего страшного не будет. За Пушкина я абсолютно спокоен. Всегда был и сейчас остаюсь.
Ну, будут такие вещи, которые со всеми творятся, когда под Баха танцуют на коньках, а Рембрандтом или Модильяни украшают рекламу. Ну конечно, будет это и с Пушкиным, будут там какие-то строки поперек улицы на перетяжке висеть (строка Тарковского о бабочке висит же в метро). Но по сути ничего страшного не произойдет. Роль его – основополагающая. Не читают молодые? Он через другие зеркала высветится. Будет значим для каких-то других поэтов и писателей, которых эти молодые полуобразованные ребята уже будут читать как своих. Или каким-нибудь другим зеркалом откроется, может быть, биографическим, человеческим. Я думаю, тут все будет в порядке.
В культуре ничего не исчезает, но меняет место и масштаб, а значит – меняет функции.

Судьба в культуре – не гибель, а метаморфоза. Это может быть печально, даже мучительно для отдельного человека, но в этом всегда открываются какие-то новые возможности – для тебя, для других, для третьих.

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...