Sunday, March 30, 2014

Дубайский фестиваль света / festival of light; Anookies VS Kenny



C 20 по 29 марта в ДаунТауне проходил фестиваль света.

До этого с неделю, если не больше, можно было наблюдать французов, монтировавших все эти красоты.

Мы выходили поглазеть пару раз. Вот фотоальбом:


Я больше умилялась зрителям в разношерстной толпе. Например (фото слева внизу), келейное семейство - два бетмена и дишдаша в кепке по-грузински (жалко, качество фото паршивое).


Понравился разноцветный домик на Бурж Плазе.

Арабские дамы (фото слева) прониклись букетиком, под тихую музыку покрывавшимся узорчиками. Ми-ми-ми. На слоника (фото справа) внимания обращали меньше.


В пятницу (28-го) мы решились даже пройти поближе к хлорированным лагунам Дубай-молла.

И немедленно оказались в сплошь русскоязычной толпе: "Валя! Автобус не уедет?!... Вы по-русски говорите (нам)? Мы от экскурсии отстали! Нам на лифт и наверх надо."

Едва не задохнувшись от азиатских благовоний и табакокурильщиков, вылетели на свободу.

Мне из всех предложенных световых экспонатов больше всего понравились инуиты (политкорректное для эскимосов)-ануки.
Отчасти, наверное, потому, что их проецировали на стену почти безлюдной площадки около Вида-отеля (бывший Камардин) - очень освежает после толп.


Создатели-французы явно и беззастенчиво вдохновились обликом Кенни из легендарного Саус Парка.
По ссылке (Les Anooki à Dubaï) можно посмотреть весь видеоролик.

Friday, March 28, 2014

Богумил Грабал - к столетию со дня рождения/ Bohumil Hrabal (1914-1997)

28 марта 2014 года исполнилось 100 лет со дня рождения Бóгумила Грáбала, одного из самых известных чешских писателей второй половины XX века.


Автор четырех десятков книг художественной и документальной прозы, лауреат кинопремии «Оскар» за сценарий к фильму Иржи Менцеля (Jiří Menzel) по своему же роману «Поезда особого назначения» (Closely Observed Trains).

Богумил Грабал родился в Брно (Židence district), Моравия (тогдашняя империя Австро-Венгрия).
Мать – 20-летняя незамужняя Мария Божена Килианова (Marie Božena Kiliánová, 1894-1970).
До трех лет мальчик жил в основном в Брно, у бабушки Катерины и дедушки Томаша.

Богумил Грабал, «Я обслуживал английского короля»: [бабушка] так скромно, но хорошо жила, что могла и мне покупать рогалики и молоко для кофе… это был, наверно, мой самый прекрасный возраст…

Живя в доме бабушки и дедушки, маленький Богоуш любил наблюдать из окна за похоронными процессиями, которых мимо дома следовало по четыре в неделю. Возможно, эти ритуалы повлияли на склонность писателя к гротеску.
Брат матери, Богуслав Килиан (Bohuslav Kilián, 1892–1942), был правоведом, журналистом, а также издавал журналы о культурной жизни (Salon и Měsíc).

Слева направо: Мария Килианова, её брат Богуслав, дед Томаш Килиан, бабушка Катерина Килианова и маленький Богумил. - фото из книги Aleksander Kaczorowski - Hrabal’s biography

Мария работала в Польне (Polná) помощницей счетовода в городской пивоварне.
Там же работал Франтишек Грабал (František Hrabal, 1889 - 1966), за которого Мария вышла замуж в феврале 1916 года. Он усыновил её сына и дал ему свою фамилию.

В сентябре 1916 года у двухлетнего Богумила родился единоутробный брат Славек (Břetislav Josef Hrabal, 1916-1985).
Говорят, Славек был отменным рассказчиком – так же как и Богумил.
Богумил (первый слева) и Славек (крайний справа) школьники - фото из книги Aleksander Kaczorowski - Hrabal’s biography

В августе 1919 года семья переехала в Нимбурк, небольшой городок на берегах Лáбы (чешкое название р. Эльбы).
И отец, и мать будущего писателя активно участвовали в любительских театральных постановках.

В 1924 году произошло важное событие в жизни будущего писателя: в их доме появился дядюшка Пепин.
С детства Богумил любил две вещи: читать и слушать рассказы своего дядюшки Пепина (Йозеф, брат отчима; см. статью), ставшего впоследствии одним из главных персонажей его произведений.

В школе Грабал учился плохо, несмотря на дополнительные занятия с ним дядюшки. Аттестат о среднем образовании получил только в двадцать лет. Его дважды оставляли на второй год с неудовлетворительными оценками по нескольким предметам, в том числе по родному языку. Позже писатель вспоминал, что главной причиной его плохой успеваемости были скучные занятия.

Возможность восполнить упущенные в школе знания появилась в 1935 году: в октябре Грабал (исполняя желание матери) поступил на юридический факультет Карлова университета (Prague's Charles University).
В это же время он много путешествовал. На велосипеде объехал Чехословакию, побывал в Германии, Финляндии, Швеции, Польше...

Богумил Грабал, «Ноябрьский ураган»: ...пятьдесят лет тому назад*, когда я тоже боялся и когда тысячи студентов отправили в концлагерь, а двенадцать из них расстреляли... я сам по чистой случайности избежал тогда подобной участи, а после этого устроился на работу в канцелярию нотариуса в Нимбурке...
[*28 октября 1939 года, в 21-ю годовщину провозглашения независимости Чехословакии (в 1918)у, в Праге, Брно, Остраве, Кладно состоялись антиоккупационные выступление, которые были подавлены. Немецкие войска открыли огонь по демонстрантам. 15 ноября 1939 года умер раненый 28 октября студент-медик Ян Оплетал; его похороны превратились в новую манифестацию. В ответ, оккупационные власти начали массовые аресты — были арестованы политики, общественные деятели, 1800 студентов и преподавателей. 17 ноября (эта дата после войны отмечается как Международный день солидарности студентов) все университеты и колледжи в протекторате были закрыты, девять студенческих лидеров казнены, сотни людей были отправлены в концлагеря].

During the war, he worked as railway labourer and dispatcher in Kostomlaty, near Nymburk, an experience reflected in one of his best-known works Ostře sledované vlaky (Closely Observed Trains).

Он перепробовал множество профессий.
Выучившись на юриста (получил диплом в марте 1946 года), пошел работать страховым агентом (1946–1947).
Позже был коммивояжером (1947–1949), писарем в нотариальной конторе, складским рабочим при железной дороге, помощником дорожного обходчика.

Богумил Грабал, «Ноябрьский ураган»: После этого я, Апреленка, стал дежурным на железнодорожной станции Костомлаты близ Нимбурка, и там я опять по чистой случайности избежал смерти, когда партизаны разобрали недалеко от моей станции рельсы, а в это время ехал поезд с эсэсовцами, и меня посадили заложником на паровоз, я до сих пор чувствую на спине стволы эсэсовских пистолетов, и только начальник поезда, поглядев мне в глаза, все понял... остановил поезд, повел подбородком — и я слез по лесенке паровоза и пешком вернулся на станцию, и хотя уже стояла весна, от того, что со мной приключилось, я был wetterkrank...

В 1949 году устроился рабочим на сталелитейный завод в Кладно (проработал до 1952 года). He worked alongside the graphic artist Vladimír Boudník; an experience that inspired the "hyper-realist" texts he was writing at the time.
После серьезной травмы, полученной на производстве (на него упал грузоподъемный кран), Грабал оставил завод.
Он уехал в Прагу, где стал упаковщиком в одном из пунктов приема макулатуры (Prague district of Libeň). Здесь он проработал с 1954 по 1959 годы.
Затем (1959–1962) был рабочим сцены и артистом массовки в театре (at the S. K. Neumann Theatre, now Divadlo pod Palmovkou).
В этот период он стал свидетелем того, как мужчина выбросился из окна четвертого этажа – тот упал буквально у ног Грабала. (источник)

К фактам личного жизненного опыта Грабал подходил как художник, пытаясь «создавать» свою биографию. Он объяснял, что с помощью своих «искусственных судеб» научился понимать других, смотреть вокруг себя, а потом и внутрь себя — и там находить такой вымысел, который сообщает о реальности куда больше, чем повседневная банальная действительность.

Литературную карьеру Грабал начинал как поэт. Еще в 1937 году в нимбурском издании Občanské Listy было напечатано первое произведение 24-летнего Грабала, которое называлось «Идет дождь».
В 1948 году ожидался выход сборника его стихотворений под названием «Потерянная улочка» (Ztracená ulička). Однако тираж книги был изъят, когда установился коммунистический режим.

In the early 1950s, Hrabal was a member of an underground literary group run by Jiří Kolář, an artist, poet, critic and central figure in Czechoslovak culture. (Another member of the group was the novelist Josef Škvorecký.)
Hrabal produced stories for the group, but did not seek publication.
В 1956 году Грабал женился на 30-летней Элишке Плевовой (Eliška Plevová, род. 3 мая 1926), выведенной под именем Пипси в некоторых его рассказах.

Первая книга Богумила Грабала называлась «Людские разговоры» (Hovory lidí). Она вышла в 1956 году тиражом в 250 экземпляров и объемом всего в 21 страницу. Автору было 42 года.

Hrabal's first book (Hovory lidí) was withdrawn a week before publication, in 1959.
It was eventually published in 1963, as Perlička na dně (Pearl on the Bottom). In the same year, Hrabal became a writer by profession.

В 1963 году вышел сборник рассказов Грабала «Жемчужина на дне» (Perlička na dně).
В 1965 году он вступил в Союз чехословацких писателей, начал работать в редакции «Литературной газеты».

В 1965 году вышел рассказ «Поезда под пристальным наблюдением» (Ostře sledované vlaky), который поднимал тему оккупации Чехии. За сценарий к фильму по своему рассказу Богумил Грабал получил премию «Оскар». После этого литературные произведения Грабала не раз становились основой для сценариев фильмов чешских режиссеров («Жаворонки на проводе», «Я обслуживал английского короля» Йиржи Менцеля, «Жемчужинки» Веры Хитиловой и многие другие).

В этом же 1965 году Грабал и его жена купили дачный коттедж в Керско, неподалеку от Нимбурка. Дача стала пристанищем для многочисленных котов и кошек Грабала.

Власти будут его преследовать, читатели – боготворить. Он будет номинирован на Нобелевскую премию по литературе за книгу «Слишком шумное одиночество» и получит «Оскара» за сценарий к фильму «Поезда особого назначения».

Роковой 1968 год и советская оккупация отразились на его писательской карьере. В годы так называемой нормализации власть не видела необходимости в его «пабителях». Подобно произведениям шестидесятников в СССР, книги автора издавались лишь самиздатом и за рубежом. Он словно бы не существовал; после 1970 года на публикацию произведений Грабала был наложен официальный запрет.

В 1975 году Богумил Грабал выступил на страницах журнала Tvorba с кратким самокритичным публичным заявлением, на основании которого ему было разрешено частично и под присмотром цензуры опять публиковать свои произведения.

In 1975, Hrabal gave an interview to the publication Tvorba in which he made ‘self-critical’ comments that enabled some of his work to appear in print. Some young dissidents were incensed – some burnt his books and the singer Karel Kryl called him a “whore”.
Hrabal's decision enabled at least some of his work to reach the broader Czechoslovak readership. Many of his works, though, were printed only in underground editions abroad, including arguably his most powerful novel Příliš hlučná samota (Too Loud a Solitude).

Hrabal steered clear of political engagement; he was not a signatory of Charter 77, a protest against the communist regime drawn up principally by Václav Havel, Jan Patočka, Zdeněk Mlynář, Jiří Hájek, and Pavel Kohout.

31 августа 1987 года после продолжительной болезни скончалась жена писателя, Пипси, Элишка Грабалова. Ей был 61 год.
Богумил Грабал, «Волшебная флейта» (1989): Как часто порывался я выброситься из окна шестого этажа, где я живу, но не из-за всего этого, а потому, что на моих глазах долго умирала моя Пипси, моя жена...

Грабал вновь обрел массовую аудиторию после «бархатной революции» 1989 года.
В конце 1980-х писатель побывал в США и СССР (в Москве).

В 1996 году Богумил Грабал был признан почетным доктором наук при университете в Падуе. В этом же году он был удостоен чешской государственной медали «За заслуги».

Hrabal was a great raconteur, much of his story-telling taking place in his favourite pub, U zlatého tygra (At the Golden Tiger) on Husova Street in Prague.

Богумил Грабал умер 3 февраля 1997 года. Ему было 82.

В дачном домике в Керско, неподалеку от Нимбурка, Грабал создал многие прославленные произведения.
Город хранит память о своем знаменитом жителе.
С 2012 года Нимбурк украшает деревянная скульптура писателя, сидящего на скамейке со стопкой книг и кошками.
Писатель очень нестандартно распорядился своим имуществом. Гонорары за использование авторских прав на произведения Грабала разделили на несколько частей. Помимо родственников писателя, свою долю получили баскетболисты-инвалиды из одного спортивного клуба, переводчица книг Грабала в Швейцарии Сюзанн Рот, а также Пражский союз защитников животных, которому принадлежит кошачий приют в Клецанах под Прагой. Сейчас в нем живет 150 кошек, и уход за этими пушистыми созданиями оплачивают люди, которые читают книги Грабала. (см. подробнее)

Поклонники Грабала приезжают на его дачу, превращенную в музей его творчества. Экспозиция, посвященная писателю, была открыта в краеведческом музее Нимбурка, а нимбуркский пивовар даже сварил к юбилею пиво в честь писателя.

– Это действительно интересный вопрос, почему Грабал стал не только выдающимся чешским писателем, но выдающимся писателем в мировой литературе, – говорит в интервью Радио Свобода пражский славист и литературный критик Томаш Гланц. – Я бы сказал, что Грабал феноменальным, неповторимым способом балансирует между почти противоположными позициями литературного и вообще художественного творчества: между высокой культурой модернизма довоенной эпохи, с которой он был очень хорошо знаком и на основе которой сформировал свое мировоззрение, с одной стороны, и низкой «культурой пивной кружки», с другой стороны.

Он балансирует между сюрреализмом и пивным фольклором. Он балансирует между официальной культурой и культурой самиздата, начиная с 1960-х годов, но, особенно в 1970-80-е годы, когда Грабал вышел за рамки даже этого внешнего культурно-политического деления. Он балансирует между модернизмом и постмодернизмом, а в позднем творчестве балансирует между художественной прозой и публицистикой, между стилем, который мы обозначаем как фикшн, между художественной литературой и документализмом.

Во всех этих случаях проявляется мощная сила его таланта, Грабал просто поверх самых разных барьеров. Эта способность не сочетаться с рамками, заданными культурной историей, мне кажется, и является причиной той насыщенности текстов, которая чувствуется даже при переводах его прозы на другие языки.

– Грабал в Чехии становится все более народным писателем. Это видно даже по тому, как отмечается его юбилей: организованы пивные маршруты по тем заведениям, куда Грабал любил заходить. Если сказать, что Грабал в таком своем проявлении продолжает традиции Ярослава Гашека, это будет правильным?

– Я бы сказал, что это всего лишь интерпретация. Перевод Грабала в народную культуру ширпотреба, конечно, недоразумение. Это способ, которым массовое общество присваивает себе этого великого автора. Этот простонародный аспект в его творчестве, безусловно, присутствует. Но к народной пивной культуре не стоит сводить всего Грабала, это очень ограниченная интерпретация настоящего культурного жеста, который Грабала делает великим, интернационально значимым.

Мне кажется, что некоторую шутку с Грабалом сделали экранизации его книг Иржи Менцелем, который снял и «Поезда особого назначения», и «Подстриженные». С одной стороны, Менцель сделал для Грабала многое, сделал его сценаристом, связанным с премией «Оскар». Тем не менее экранизация сыграла не только положительную роль, поскольку она сделала Грабала проще, более народным и более банальным, чем он на самом деле был. Пивной разговор, болтовня под кружку пива – не та стихия для того, чтобы понять Грабала на высоте его стиля, понять, каким он вошел в мировую литературу.

– Бывают писатели-философы, бывают бытописатели, бывают писатели, создающие свой фантастический мир, внутри которого они выстраивают свои литературные конструкции, бывают писатели злободневные, остро-политические. К какому типу принадлежал Грабал?

– На этот вопрос нельзя дать однозначный ответ. В прозе Грабала почти из автоматического текста (причем текста устного, из разговорной речи) вдруг выстраиваются образы, рождаются художественные контексты, которые вполне сочетаются с традициями сюрреализма и философского письма. Он в этом плане – свободный художник, который не идентифицирует себя и свое письмо с привычными рамками истории литературы.

Любопытно, что у Грабала нет каких-то явных учеников или эпигонов. Тем не менее, если вы будете читать подряд чешских писателей, которых сегодня и переводят, которые в Чехии получают премии за прозу, которые считаются, так или иначе, канонизированными, признанными, то вы в их стиле и письме найдете какую-нибудь линию, идущую от Грабала. Хотя у Грабала именно с идентификацией стиля или конкретных литературных приемов возникают большие осложнения, он оказался более влиятельным для литературы вообще, чем это кажется на первый взгляд, – сказал в интервью Радио Свобода чешский литературовед Томаш Гланц.
Богумил Грабал обогатил чешский язык множеством новых слов, которые позднее будут включены в специальный «Грабаловско-чешский» словарь. Одно из таких слов – «пабитель». Вот как сам писатель объяснял его суть:

«С некоторого времени я стал... называть "пабителями" определенный тип людей... Как правило, это люди, о которых можно сказать, что они сумасшедшие, чокнутые, хотя не все, кто их знал, назвали бы их именно так. Это люди, способные все преувеличивать, причем с такой любовью, что это доходит до смешного. Люди беспомощные, ибо "нищие духом", и, глядя со стороны, в самом деле сумасшедшие и чокнутые. "Пабители" непостижимы, их облик неясен, спорен, порой неприятен на вид, неудобен. Но, несмотря на это, они примерно за полгода всюду становятся своими...»

источник; источник; source; источник; The sad king of Czech literature

* * *
см. также: Богумил Грабал: европейский гений и пражский маргинал

Центральноевропейский миф и чешский национальный характер, пиво, кошки и птицы в прозе Грабала. Человек маленькой страны с большой историей и высокой гражданской ответственностью – герой Богумила Грабала.

* * *
Богумил Грабал в Цитатнике

Доброта и взаимная вежливость в мире уже вроде как выветрились /Bohumil Hrabal (1914 – 1997)

«Я всегда очень любил и до сих пор люблю книги Грабала, — говорил Милан Кундера. — Его проза подобна высокой поэзии и безудержному полету фантазии. Так умели писать только, может быть, некоторые прославленные латиноамериканцы. Но они не знали о нем, и он, думаю, не знал о них. Когда-нибудь будет забыта русская оккупация, а о тех годах станут говорить, что это было великое время чешской культуры, когда жил Грабал, написавший книги "Я обслуживал английского короля" и "Слишком шумное одиночество"».

На родине многие книги Богумила Грáбала (Bohumil Hrabal, 1914—1997) удостаивались премий издательств уже с середины шестидесятых, а в 1996-м из рук президента Чешской Республики Вацлава Гавела писатель получил медаль «За заслуги». В этом же 1996 году Богумил Грабал был признан почетным доктором наук при университете в Падуе.

Переводы прозы Грабала стали выходить еще в 1965 году, и к настоящему времени лучшие его произведения можно прочитать почти на всех европейских языках. Киноверсия знаменитой новеллы «Поезда особого назначения» в 1967 году была удостоена в США «Оскара» за лучший неанглоязычный фильм.

В 1990-е годы Грабалу был присужден целый ряд международных литературных премий и званий, среди них, например, почетный титул Французской Республики «Рыцарь литературы и искусства».
Тогда же писатель объехал с лекциями и авторскими чтениями несколько университетских городов Западной Европы и США, а в 1994 году он был выдвинут на соискание Нобелевской премии по литературе.

Однако всеобщее признание пришло к Грабалу не сразу. Первый его поэтический сборник не вышел в связи с национализацией в 1948 году многих частных предприятий, в том числе и типографии города Нимбурка, где он готовился к печати. Книга рассказов 1959 года в последний момент была рассыпана в наборе, а художественный фильм «Жаворонки на нити», снятый в 1969 году режиссером Иржи Менцелом по мотивам прозы писателя, еще до премьеры попал в спецхран на целых двадцать лет.

Если не считать ранних поэтических опытов, то первые крупные произведения были созданы писателем на четвертом десятке жизни, а опубликованы только в шестидесятые годы. В одном из интервью Грабал так объяснял причины своего довольно позднего вступления в литературу:

«Карел Чапек когда-то написал, что прозаик становится писателем к сорока годам. Это правда. До тех пор тот, кого интересует не столько жизнь, сколько ее отображение, вынужден помещать сам себя в ситуации, идущие вразрез с его пониманием мира, в ситуации, которые ему, так сказать, против шерсти и сверх его сил...
Я, будучи неуверенным в себе человеком, обязан был предоставлять людям гарантии в завтрашнем дне [в 1946-1947 годах Грабал служил страховым агентом]; я любил бесконечные прогулки у воды и закаты солнца, а работал четыре года на металлургическом заводе в Кладно; я не выносил театр и актеров, а был четыре года рабочим сцены, и так далее. И все-таки я смог выжить в этом чуждом мне окружении и в итоге полюбил людей, с которыми работал, и увидел главное: что они там, внизу, такие же робкие, как и я, и эта робость является своеобразным "поясом целомудрия", скрывающим их милую и добрую сущность, но только они стыдятся этого, ибо доброта и взаимная вежливость в мире уже вроде как выветрились».

Благодаря ходатайству своего друга и учителя, известного чешского художника и поэта Иржи Коларжа (Jiří Kolář), писатель с 1962 года начинает получать денежное пособие как работник искусств. Эти средства вкупе с пенсией по инвалидности, которую Грабал получил в результате производственной травмы в Кладно, позволили ему полностью посвятить себя литературе.

Период его наибольшей творческой активности совпал по времени с гонениями, которые — по указке Москвы — обрушили на инакомыслящих чехословацкие власти. Расцвет национальной культуры во время оттепели шестидесятых годов сменился глубоким кризисом после введения в страну войск Варшавского договора. Произведения литераторов, которые принимали участие в событиях Пражской весны, изымались из библиотек, а сами авторы подвергались преследованиям.

Не избежал этой участи и Богумил Грабал. Тираж двух его только что написанных книг в 1970 году был пущен под нож. Отныне публиковать свои новые произведения официально писатель практически не может. Многие из них попадают к читателю благодаря чешскому самиздату либо эмигрантским изданиям. Те же, что легально печатаются на родине, выходят со значительными цензурными сокращениями.

Широкая популярность помогла Грабалу избежать серьезных преследований, однако каждая новая неофициальная публикация провоцировала очередной конфликт писателя с властями.
После «бархатной революции» 1989 года Богумил Грабал вновь обрел массовую аудиторию. Этому в немалой степени способствовал Вацлав Гавел.

В 1994 году прессу облетело сообщение о встрече двух президентов: американского — Билла Клинтона и чешского — Вацлава Гавела в... пражской пивной «У золотого тигра»! Столь неподобающее, казалось бы, место для визитов официальных лиц выбрано было исключительно ради Богумила Грабала.

Йозеф Шкворецкий (Josef Škvorecký), известный чешский писатель, руководивший эмигрантским издательством в Торонто, называл Грабала «великим новатором чешской прозы». Самый большой парадокс в современной чешской литературе состоит, по его мнению, в том, что юрист по образованию, литератор и эстет Богумил Грабал пишет о посетителях пивных. «Внешне Грабал — грубоватый простак из пивной, но по сути это нежный лирик и клубок нервов», — говорил Шкворецкий.

В творчестве Богумила Грабала самым естественным образом сочетаются искрометный гашековский юмор и утонченное лирическое чувство, глубокие философские размышления и натуралистические сцены, сюрреалистическая техника и неподдельный интерес к банальностям обыденной жизни. И эти, казалось бы, несовместимые черты объединяет чувство радостного, в чем-то даже детского восхищения миром, которое и придает прозе Грабала особое очарование.

источник: А. Кравчук. Богумил Грабал. Зачин

Thursday, March 27, 2014

Медленно я из своих выбираюсь потемок.../ poet Inna Lisnyanskaya (1928-2014)

* * *
Тебя тащили в эту жизнь щипцами,
Щипцовым и осталась ты дитем,
Вот и живешь между двумя концами -
Недорожденностью и забытьем.

Вот и живи и не нуждайся в сходстве
С тебе подобными. Какая дурь
Не видеть благости в своем юродстве
Среди житейских и магнитных бурь.

Ищи угла, огрызок жуй московский.
Непрочная, тебе ли в прочность лезть?
Есть у тебя заморские обноски,
Даже кольцо салфеточное есть.

Переводи на пузыри обмылки,
Дуди в необручальное кольцо.
Ну что тебе охулки и ухмылки,
Да и плевки не в спину, а в лицо?

Ты погляди, как небеса глубоки,
И как поверхностен овражий мрак,
И научись отваге у сороки,
Гуляющей среди пяти собак.

Как барственна походочка сорочья
Средь пригостиничных приблудных псов!
Я расстелю тебе и этой ночью
Постель из лучших подмосковных снов.

1995

* * *

- Federico Barocci (c. 1526, Urbino – 1612, Urbino) -

Медленно я из своих выбираюсь потемок,
Медленнее, чем куст из могильных костей.
Рыжий котенок, зеленоглазый котенок
Розовой лапкой мне намывает гостей.

Пусть же приходят, — ответным привечу светом,
Белым вином на столе, от смолы золотом.
Пусть же приходят, — мы вспомним на свете этом
Тех, кто о нас вспоминает на свете том.

Памятью и отличим человек от зверя.
Рыжий котенок приткнулся к моей ступне,
Точно почуял, какая лежит потеря
В сердце моем и как одиноко мне.

Инна Лиснянская
(24 июня 1928 - 12 марта 2014)

via Katia Margolis

Wednesday, March 26, 2014

„Кино“ с самого начала, совдеп с конца/ Aleksey V. Rybin - KINO beginning

Среди книг, которые я начала собирать в ранней юности и с тех пор с фанатизмом истового библиофага таскаю с собой по съемным и родным приютам (посчитала мимоходом: за последние 13 лет сменилось три города, две страны и девять квартир; сейчас – десятая) есть нетолстая книжечка музыканта Алексея Рыбина про Цоя и самое начало группы «Кино».
По какому-то импульсу решила перечитать.

Больше всего впечатляют описания советских реалий 1980-х...

Очень, очень познавательно было бы почитать тем, кто ностальгирует по райской Совдепии.
Интересно, что зачастую это ностальгия по неведомому – не у тех, кто пожил и что-то там потерял, а у нового поколения, у юнцов, выросших после, вне СССРа. Умиляли бы, если бы так не пугали, мальчики-крымчане, которые в новостных репортажах с дрожью в голосках хвалят хорошего Путина за благословенный возврат в прошлое величие. Подтверждается банальная истина: на чужих ошибках не научишься.

Алексей Рыбин «„Кино“ с самого начала» (1991), отрывок:

Ленинград. Серое небо, как грязная вата, оно залепляет глаза и лицо. Грязь на улицах, которой с каждым годом становится всё больше и больше. Закопченные фасады старых домов, серо зеленоватые от налипшей на них грязи и копоти. Ряды мрачных черных дыр выбитых окон в расселенных домах. На Литейном просто нечем дышать летом, а зимой невозможно ходить, не забрызгиваясь до колен грязной бурой снежной кашей. Выходишь к Неве, но с отравленной реки дует ветер, в котором нет кислорода. [Фраза привлекла особое внимание; бескислородность тут дело обычное] Почерневшие, с серыми пыльными листьями деревья Лиговки и Московского проспекта, призванные хоть немного оживить эти мрачные мертвые ущелья. А Фонтанка, Фонтанка, в которой еще в сороковых годах нашего века купались и стирали белье, — она такая же как и Обводный канал, как Мойка, Канал Грибоедова — бензиновые пятна, мутная, непрозрачная вода... Асфальт, время от времени проваливающийся над теплотрассами и глотающий троллейбусы и машины, асфальт разбит повсюду — держатся только Невский, Московский и другие большие проспекты. Да, еще — Кировский — правительственная трасса. И пьяные, пьяные, пьяные повсюду — весь город пропитан запахами бензиновой гари, прокисшего пива и портвейна, дымом различного состава и качества из бесчисленных труб заводов и фабрик. Пустые магазины, разваливающаяся в пальцах колбаса.

У Московского вокзала первый памятник, встречающий приезжих — огромный каменный шестигранник с металлической остроконечной звездой на вершине, воткнутый посреди выжженной асфальтовой площади Восстания. Если ехать из аэропорта, вас встретит почти такая же стамеска на площади Победы, но там на вас будут направлены еще и стволы винтовок и автоматов, которые сжимают в железных руках черные железные люди под черными железными знаменами, что окружают монумент со всех сторон.

Немудрено, что в таком городе люди часто сходят с ума. И сойдя с ума, начинают требовать переименования этого кладбища в Петербург — в город Святого Петра, Апостола Петра... Не переименовать ли ленинградский крематорий в «Приют Марии Магдалины», а не назвать КПСС — КПСС имени Иисуса Христа? Вообще-то, учитывая современные [книга написана в 1991 - Е.К.] игры сатанинского государства с ортодоксальной церковью, к тому идет... Нет, такой город может быть только Ленинградом — этот человек здесь сейчас во всем — в лопнувших замерзших трубах отопления, в рушащихся на головы жильцов потолках, в новостройках, тонущих в грязи, в Казанском соборе, превращенном в музей Религии и атеизма... Был этот город Санкт Петербургом, и надеюсь, станет им снова когда-нибудь, но сейчас это — Ленинград.
Подобные мысли стали приходить мне в голову позже, а зимой 1981 всё было по-другому — мы не думали на такие мрачные темы, мы были страшно довольны поездкой в Москву и с удовольствием возвращались домой. Мы родились в этом городе, выросли здесь и любили его таким, какой он есть. Да я и сейчас его люблю не меньше, поэтому и вижу всё то дерьмо, которым он завален по самые крыши.
После поездки мы как-то сблизились с Цоем — нам было легко общаться, так как Цой был молчалив и достаточно мягок и уступчив, я тоже особенно не любил суеты, хотя суетиться приходилось довольно часто, а главное, нас сближали похожие музыкальные пристрастия — я собирал пластинки, менял их на «толчке», и у меня всё время были новые поступления.

...Довольно сложно сейчас писать о том, как мы тогда существовали — масса подробностей не запомнилась, поскольку мы принципиально не думали ни о завтрашнем дне, ни о вчерашнем. Среди нас не было летописцев и никто, даже мысленно, не вёл хроники событий. Музыка сделала нас такими — не похожими на других, чужими, среди своих. Это ощущение чужеродности до сих пор во мне, а окружающие это чувствовали и чувствуют, и это вызывало и продолжает иногда вызывать у них недоумение. Гребенщиков как то сказал, что в те годы рок-н-ролл был единственной до конца честной вещью в этой стране, и я полностью с ним согласен. Только это могло вызвать радость в наших душах. Именно радость — не смех и хихиканье.
Разве те люди, что стоят в очередях, чтобы сдать пустые бутылки, чтобы купить полные бутылки, чтобы выйти на свободу, после опорожнения бутылки, разве есть радость в их душах? Они смеются постоянно — над похабными анекдотами, над глупыми шутками, несущимися с киноэкранов, над рассказами писателей-сатириков о том, как страшно жить в этой стране, они смеются над собственным убожеством, нищетой и порочностью, но нет радости на их лицах. А мы искали эту радость и находили её. В рок-н-роллах Элвиса и балладах «Битлз» мы открывали больше смысла, чем во всех тех статьях Ленина, что я законспектировал в 9-м и 10-м классах школы и на трех курсах института.

Критиковать то, что происходило вокруг, нам претило, и хотя мы иногда скатывались до обсуждения окружающего, в основном старались этого избегать. Вступать в прямой диалог с государством значило принимать правила его игры, что было для нас глубоко омерзительно. Те ценности, которые нам предлагались, были просто смешны — они выглядели такими бессмысленными и ничтожными, что для их достижения совершенно не хотелось тратить время и силы.

Работая на заводе, я как то раз зашел в один из корпусов, где трудились инженеры, проектировщики, чертёжники и прочие бойцы интеллектуального фронта, прошедшие институты и университеты. Трое таких бойцов стояли на тёмной, заплёванной и загаженной окурками и горелыми спичками лестничной площадке и украдкой разливали водку в гранёный стакан. Подивившись на такую работу людей в строгих костюмах и при галстуках, я вошёл непосредственно в помещение, где инженеры непосредственно должны работать. Двое или трое инженеров сидели за письменными столами и, покуривая (на лестницу, вероятно, выходили только пить), смотрели в потолок, очевидно, раздумывали, что бы ещё такое как-нибудь усовершенствовать. Остальные пятеро или шестеро были заняты более активными делами — кто читал газету, кто говорил по телефону, кто листал бумаги на столе. Я заметил, что это в основном были приказы и инструкции. Я передал кому-то какую то записку и отправился восвояси, в свой слесарный цех.
«Вот учись в институте, слушай пять лет ахинею, чтобы в результате оказаться на заплёванной лестнице с бутылкой водки, пусть и с дипломом в кармане и в строгом костюме», — думал я. Мне было ясно, что гораздо приятнее выпивать ту же водку в компании друзей под хорошую музыку и не ограничивать этот процесс временем с 9 до 17-ти. При этом не нужно в конце месяца со страшными нервными затратами делать за три дня то, что нужно было сделать за месяц — начертить ещё какой-нибудь сногсшибательный механизм, который, на радость всему земному шару, изобрёл в конце месяца такой же полуалкоголик-проектировщик из соседнего кабинета.
В цехе же пили уже совсем неприкрыто, откровенно, с чувством, с толком, обстоятельно, но при этом ещё и по уши в грязи. Разговоры, состоящие в основном из мата, вертелись вокруг баб, выпивки и футбола. Отдельной, святой темой была политика — тут каждый являлся знатоком и про членов политбюро знал, кажется, намного больше, чем сами члены. Все были также мудрыми стратегами и во внешней политике — не было сомнений, когда нужно «дать по яйцам» немцам или чехам, когда вы... ну, скажем, трахнуть арабов, кому экспорт, откуда импорт, где что сколько стоит и какова зарплата... хотя за границей никто из них никогда не был, они знали быт западных «мудаков» основательно (с их точки зрения) и смеялись над глупостью американцев, жадностью немцев и развратностью французов со знанием дела. Это было просто противно. Не злило, не вызывало желания спорить, доказывать — просто было противно. Хотя, порядочно было среди рабочих и нормальных людей, не лишённых здравого смысла, но они все как то помалкивали и не бросались в глаза — видимо, стеснялись высовываться.
Когда с экрана телевизора я слышу голос диктора, который говорит о «сером большинстве», имея в виду парламент или какой-нибудь съезд, это неправда. Серое большинство не там, не в зале заседаний, оно вокруг нас, в магазинах, на заводах, в автобусах, в ресторанах. Оно уверено в себе, монолитно и непобедимо.

Но что-то я опять отвлёкся. Итак, мы не занимались политикой в отличие от всего многонационального народа и, естественно, не были теми кухарками, которым наши мудрые вожди могли бы вручить бразды правления государством.
Я приходил к Цою в «дом со шпилем» на углу Московского и Бассейной, мы сидели и слушали Костелло и «Битлз», курили «Беломор», пили крепкий сладкий чай, которым нас угощала Витькина мама, потом ехали ко мне на Космонавтов, слушали «Ху» и «ЭксТиСи», потом... Выбор был широк — идти к Олегу и слушать «Град Фанк» и «Джудас Прист», идти к Свину и слушать Игги Попа и «Стренглерз», ехать к Майку и слушать «Ти Рекс», пить кубинский ром с пепси-колой и сухое, ехать к Гене Зайцеву, пить чай и слушать «Аквариум»... И говорить, говорить, говорить обо всём, кроме политики и футбола.

Мы были полностью замкнуты в своём кругу, и никто нам не был нужен, мы не видели никого, кто мог бы стать нам близок по-настоящему — по одну сторону были милицейские фуражки, по другую — так называемые шестидесятники — либералы до определённого предела. Тогда они нас не привлекали. Я знаю много имён настоящих честных людей этого поколения — и тех, кто погиб, и тех, кто уехал, но это единицы, и имена их так растиражированы, что покрывают собой всё то же серое большинство, но теперь уже либеральное, которое стоит с застывшей ритуальной маской светлой интеллигентной печали на лицах под песни Окуджавы, а потом идёт ругать КПСС в свои конторы, чертить чертежи новых ракет и пить водку на лестничных площадках своих учреждений (см. выше)...


Мы были совершенно лишены гордыни в советском понимании этого слова — никто и в мыслях не имел становиться «личностью», поскольку это подразумевает жизнь в коллективе и по законам коллектива, что нам не импонировало. Один человек в пустыне — личность он или не личность? Он просто человек — две руки, две ноги и всё остальное. Только в коллективе, где чётко определены законы поведения, человек может стать так называемой «личностью». Законы коллектива здесь даже важнее, чем сам коллектив, ведь в сообществе, где нет чётко определённых канонов, и каждый действует по собственному усмотрению, каждый представитель коллектива является личностью, не похожей на других. В советском же коллективе, да и не только в советском, а, скажем так, в современном, «личность» — это особа, добившаяся максимальных результатов, действуя по законам коллектива. И здесь нет исключений — я ведь говорю не о законах государства, а о более глубоких законах коллектива, и те, что нарушает даже государственные законы, всё равно остаётся в рамках, заданных жизнью, в коллективе. Писатель, диссидент, рабочий, музыкант — это всё чётко заданные маршруты, по которым люди идут к достижению статуса «личности». Мы же были никто. Слова «панк» или «битник» здесь можно использовать чисто условно, просто чтобы было понятно, о ком в данный момент идёт речь. За этими словами ничего не стоит, они ничего не значат. Мы сегодня могли одеться так, завтра — иначе, отрастить волосы, сбрить их наголо, играть хард-рок или панк, слушать Донну Саммер или «Кинг Кримзон» — в пустыне, которую мы создавали вокруг себя, отсутствовало понятие «мода». (конец отрывков из книги)

В качестве фотоиллюстраций Тёмин пост, который я уже когда-то цитировала:
СССР-1982
«Каждый кадр - наслаждение. Рекомендуется для просмотра тем, кто сегодня дрочит на совок и рассказывает, как тогда было хорошо.
Впрочем, мы не сильно далеко уехали. Люди стали чуть получше за собой следить и за телевизорами очередей нет, это да. А все остальное осталось. Была КПСС и Ленин в качестве религии, а стала Единая Россия и Христос. Те же яйца, вид сбоку».

мастер поэтической мысли Вальтер Беньямин/ Walter Benjamin (1892-1940)

«Одиночество — это когда те, кого ты любишь, счастливы без тебя».
- Вальтер Беньямин -

[источник:
Беньямин изучал философию в Берлине, Мюнхене и Берне.
В 1919 защитил диссертацию «Понятие художественной критики в немецком романтизме».
«Происхождение немецкой трагедической игры» в качестве докторской диссертации было отвергнуто Франкфуртским университетом из-за ее необычности.
С 1933 жил в Париже. Тогда же началось его сотрудничество с Институтом социальных исследований во главе с Хоркхаймером. В центральной работе «Труд о Парижских пассажах», которая является частью незавершенного проекта исследования культуры 19 ст. (готовился в 1927-1940, опубликован в 1955), Б. анализирует конкретные феномены парижской культуры 19 в., развитие которых выражает становление современной капиталистической эпохи].

* * *
Теория одиночества (Ольга Балла):

7 сентября 1940 года к французско-испанской границе в Восточных Пиренеях подошла группа людей из оккупированной Франции. Они надеялись, перейдя границу, перебраться из Испании в США. Испанская полиция остановила их.
Граница была закрыта. Беженцам предложили вернуться. Между вишистской Францией и Третьим рейхом действовало соглашение, в соответствии с которым немецких эмигрантов — а то были именно они — надлежало высылать на родину.
В ночь на 28 сентября в гостинице один из беженцев отравился морфием.
Самоубийцу звали Вальтер Беньямин. Немецкий литератор-эмигрант, семь лет назад (сразу после того, как в Германии пришли к власти фашисты) переселившийся во Францию. Еврей, антифашист, с сильными коммунистическими симпатиями.
Пограничники были потрясены. Остальных его товарищей по несчастью на следующий же день пропустили в Португалию.

[А через несколько дней вовсе сняли ограничения. Благодаря этому через испанскую границу смогла переправиться и Ханна Арендт, испытавшая большое влияние идей Беньямина, которая и перевезла в США один из вариантов его текста «О понятии истории», обнародованный ею под названием «Тезисы по философии истории».]

Могила В. Беньямина с фразой из Тезиса 7, на немецком и каталанском:
Не бывает документа культуры, который не был бы в то же время документом варварства.

* * *
Борис Хазанов. «Улица Аси Лацис» (Беньямин), эссе:

«Пор-Вандр, департамент Восточные Пиренеи. 25 сентября 1940 года... Хорошо помню, как я проснулась в каморке под крышей; кто-то стучал в дверь. Протираю глаза и вижу: на пороге стоит наш друг Беньямин: один из тех, кто подался в Марсель, когда немцы вторглись во Францию. Но как он здесь очутился?
Милостивая государыня, произнёс он, извините, что потревожил вас. Ваш супруг сказал, что вы можете провести меня через границу...»
Это отрывок из записок Лизы Фитко, которая занималась спасением немецких эмигрантов во Франции, организовывала переправу через Пиренеи и пр.; она быта свидетельницей последних дней писателя, философа и социолога культуры Вальтера Беньямина. Книги Беньямина — «Происхождение немецкой трагедии», «Берлинское детство около 1900 года», «Улица с односторонним движением», «Произведение искусства в век технической воспроизводимости» — давно и хорошо известны на Западе. В России знакомство с ним только ещё начинается. Беньямин родился в Берлине 15 июля 1892 года. В марте 1933 он эмигрировал из Германии в Париж. Он числился в рядах левой интеллигенции, он побывал в 20-х годах в Москве, он был евреем. Достаточно для того, чтобы стать врагом национал-социализма.

Между 9 и 13-м июня 1940 года, в дни, когда стало известно о капитуляции Франции, два миллиона беженцев устремляются на юг; вместе с этими толпами бредут пешком, едут на велосипедах по обочинам дорог, тащутся на крестьянских подводах, на попутных машинах немецкие эмигранты. В Марселе Беньямину удаётся получить в американском консульстве въездную визу в Соединённые Штаты. Между тем правительство маршала Петэна заключает перемирие с Германией, одно из условий — выдача эмигрантов немецким оккупационным властям. Поэтому французы больше не выдают изгнанникам разрешений
на выезд из страны. Попытки сесть на пароход в марсельском порту безуспешны, единственный выход — бегство через Пиренеи. Какие-то знакомые добывают Беньямину транзитную визу через Испанию.
На него имеется досье во французской полиции, действующей по указаниям гестапо в неоккупированной части страны. Беньямину 48 лет, он страдает заболеванием сердца, у него одышка и отёчные ноги. Через три месяца, с портфелем, составлявшим всё его имущество, он добрался до местечка Пор-Вандр, откуда, как говорили, до Испании рукой подать.

На рассвете 26 сентября двинулись в путь: фрау Фитко, ещё одна женщина с сыном-подростком и Вальтер Беньямин. Единственной относительно безопасной дорогой была так называемая route Lister, по которой полтора года тому назад, в обратном направлении пробирались остатки разгромленных отрядов испанских республиканцев под началом генерала Листера. Десять дней назад этой же горной тропой в Испанию бежал Лион Фейхтвангер.
Женщины помогают нести тяжёлый портфель. В портфеле нечто чрезвычайно важное — рукопись, по словам Беньямина, дороже его собственной жизни. Тропинка, еле заметная среди кустов и колючек, идёт непрерывно вверх. Солнце стоит уже довольно высоко. На поляне устраивают привал. Беньямин лежит в траве. Через некоторое время он объявляет, что дальше идти не в состоянии. Пусть женщины возвращаются. Он останется здесь на ночь, а завтра, дождавшись их, с новыми силами двинется дальше.

На другое утро поход продолжается; Беньямин более или менее благополучно переночевать в горах. Через девять часов миновали перевал. 15-летний подросток и одна из женщин почти волокут обессилевшего Беньямина под гору, осталось совсем немного. Уже позади французская граница. Далеко внизу, слева, виден средиземноморский берег. Спуск в долину занял два часа. Под вечер беглецы достигли испанского городка Пор-Бу.
Здесь их ожидала неприятная новость. Как пишет Лиза Фитко, «мы жили в век Новых Указаний». Чиновник таможенной охраны объяснил, что согласно приказу из Мадрида, лица, не имеющие французской выездной визы, подлежат возврату во Францию. Делать нечего, женщины и мальчик отправляются в обратный путь. Беньямину разрешено переночевать в деревенской гостинице. Ночью он принял смертельную дозу морфия. Портфель с рукописью — возможно, это было окончание большого труда «Париж, столица девятнадцатого века», над которым он работал последние годы, — бесследно исчез.

* * *
Теория одиночества (Ольга Балла), продолжение:

...Говорили: не повезло. Дурацкая, нелепая смерть, в точности под стать его жизни. Просто так совпало: и граница-то была закрыта всего один день. Случись дело раньше или позже, спокойно бы прошёл, жил бы в своей Америке, писал, сидя где-нибудь на тридцатом этаже небоскрёба подальше от исторических событий. Так нет же, надо было травиться.
[ср. у Ханны Арендт: Да и не тянуло его в Америку, где ему скорей всего — он об этом не раз говорил — не найдут другого применения, кроме как возить по стране экспонатом «последнего европейца»].
Однако как бы там ни было, этот «эгоцентричный», «ребячливый» одиночка — таким Беньямина признавали даже те, кто хорошо его знал и любил — своим самоубийством фактически спас жизнь многим людям. Среди спасшихся была Ханна Арендт, которая вывезла за границу рукописи Беньямина. Она опубликует их уже после войны. Многое из написанного им увидит свет и того позже.
При жизни он вообще не издал самого существенного. А самого-самого главного своего труда (о пассажах, Passagenwerk — интерпретация культурного и социального состояния XIX века), который он писал десять лет, не успел даже закончить. Не успел Беньямин издать и ещё такой ключевой для его понимания жизни текст, как «Берлинское детство на рубеже столетий».

То, что он издать успел, впрочем, тоже не принесло ему ни счастья, ни понимания. Его диссертацию о происхождении немецкой барочной драмы ещё в начале 20-х философский факультет Франкфуртского университета отверг как «совершенно нечитаемую». В 1925-м он её всё-таки издал, но на академическую карьеру — а значит, и на надёжный доход и социальный статус — нечего было и надеяться.

Отныне и до самой смерти Вальтера Беньямина ждали лишь случайные журналистские заработки, которые и определили его манеру письма: эссеистическую, фрагментарную. Так по крайней мере говорят. Правда, больше похоже на то, что писал Беньямин именно и только так, как думал и чувствовал. Ведь из-под его пера не вышло вообще ни единого академичного, по всем правилам выстроенного текста.
Всю свою недолгую жизнь он считал себя неудачником. Пишут даже, что именно из этого неустранимого факта он сделал себе культурную позицию. Это очень возможно. Тем более что культурную позицию и смысл он умел сделать буквально из чего угодно.
Под его неловкими руками всё преображалось в смысл. Кажется, он был призван в мир затем, чтобы оправдывать всё неудавшееся, оттеснённое торжествующим историческим процессом на свою обочину. Недаром к самой сердцевине его исторической концепции принадлежит представление: смысл истории — в оправдании того, что потерпело поражение в прошлом.
Случайно ли, что именно так произошло с ним самим?
Он был открыт в 1960-х, когда стараниями его друга, отчасти сотрудника и в какой-то мере единомышленника Теодора Адорно вышло первое систематическое собрание его сочинений. Уже в совсем другую историческую эпоху, в 1972–1989 годах, был издан 7-томник Беньямина, вместивший, кажется, уже всё, что только можно. А в 1995–2000-м — ещё шесть томов его писем известным и неизвестным адресатам с 1910-го по 1940 год.

К этому времени стало ясно: наследие Вальтера Беньямина неотделимо от умонастроений последних десятилетий века. Может быть, оно даже соответствует самым насущным запросам этого времени. Во всяком случае именно так его прочитали гуманитарии самых разных специальностей.

...Духовный отец Франкфуртской школы, обязанной ему очень многими из своих идей. Близкий друг Адорно, собеседник Бертольта Брехта. Искренне желал гибели буржуазному классу, к которому, кстати сказать, сам принадлежал по рождению. Ездил в Советскую Россию как в землю обетованную. В Палестину поехать так и не решился. Его не раз уговаривали, он долго собирался, даже принимался учить иврит — нет, не поехал. А к большевикам собрался сразу же.

На самом деле, он был влюблён в коммунистку, сотрудницу Брехта Анну (Асю) Лацис и поехал в значительной степени к ней. А вернулся из Страны Советов с весьма двойственными чувствами и в своём неприятии увиденного разошёлся с подавляющим большинством левых интеллектуалов своего времени. В коммунистическую партию так и не вступил. Даже Ася Лацис, которую он сильно, но безответно любил, не смогла его убедить. Да и марксистом он был странным. Чем неизменно раздражал решительно любых «единомышленников» — от партийных функционеров до неортодоксальных левых теоретиков Франкфуртской школы.
Например, он соединял в своих представлениях об истории марксизм и иудейскую мистику. То, что его современникам казалось до дикости несоединимым.

...В круг его общения входили люди столь разные, что он, как писал переводчик Беньямина и исследователь его творчества Сергей Ромашко, «никогда не смог бы собрать их вместе». То были сионисты (среди них — близкий его друг, исследователь каббалы Гершом Шолем), «партийные и беспартийные коммунисты, неортодоксальные марксисты, консервативные эстеты, французские сюрреалисты»… Самое удивительное: со всеми этими людьми он находил общий язык. Всем находил, что сказать. От каждого непременно чему-то учился. Правда, никому из них так и не удалось обратить упрямца Беньямина в свою веру.

Он ускользал. Он выбрал культурную нишу одиночки.
Капризная природа одарила этого неудачника с прихотливой щедростью, не всегда понятной ему самому. Культура, в которой он был рождён, только разводила руками, не находя ячейки, в которую могла бы надёжно, целиком и без остатка его поместить.

Как только его не называют! Философ. Социолог. Теоретик культуры. «Эстетик». Эссеист. Историк фотографии (да, «Краткую историю фотографии» он написал, но то была скорее её философия). Переводчик (да, переводчиком был и даже посредником между немецкой и французской культурами: перевёл на немецкий, в частности, «В поисках утраченного времени» Пруста, хороша «частность», да?) И даже «человек искусства» (а что, его способ видеть вещи, несомненно, ближе к искусству, чем, скажем, к науке). Ханна Арендт, хорошо знавшая Беньямина, называла его мастером поэтической мысли. Пожалуй, это ближе всего к истине. Только акцент здесь надо ставить на слове «мысли».

При жизни же он был известен как литературный критик. И это при том, что, строго говоря, никакой литературной критики — в жанровом смысле — у него нет. Да, он писал о литературе, и много. Но речь заводила его при этом весьма далеко. Так далеко, как, может быть, никого из его современников.
Начнёт о Бодлере — заговорит о социальной психологии толпы, Бодлер как таковой оказывается как бы уже и не нужен. Пишет о Лескове — отвлечётся на разговор о рассказе как жанре. А о самом Лескове мы не узнаем ничего, кроме разве того, что тот — рассказчик по своей природе.
«Сильней всего, — вспоминал Гершом Шолем, — его влекли мелочи». Безделушки. Открытки. Почтовые марки. Стеклянные шарики с зимним видом, внутри которых, стоит тронуть, идёт снег. Обожал ручное письмо, мелкие почерки. Мечтал уместить сотню строк на осьмушке листа. Был сверхъестественных способностей графологом (о чём предпочитал молчать).

«Самой сильной и неотвязной его страстью было собирательство», — пишет Шолем. Главным образом книг: первоизданий, раритетов. Многих из них, кстати, он так и не читал, ему было важно уже то, что они есть и стоят у него на полках. Ещё собирал цитаты из чужих текстов. Переписывал от руки, уверенный: только так текст можно понять по-настоящему. Составлял из них собственные книги («Происхождение немецкой барочной драмы» почти сплошь таково). А кроме того, он собирал детские игрушки (в Москве тратил на них чуть ли не все деньги). Казалось бы, совсем странно для «взрослого», «серьёзного» человека.

Впрочем, был ли Беньямин «взрослым» — ещё большой вопрос. Скорее, он всю жизнь оставался большим ребёнком: непосредственным, эгоцентричным, избалованным. Многих это раздражало. Любившие его люди — их тоже было немало — говорили, что в своём вечном детстве он был таким обаятельным, таким настоящим, что обижаться на него было совершенно невозможно.
Он культивировал детский взгляд на жизнь: непредвзятый, поверх условностей.

Он был уверен: отчуждение должно быть преодолено, истории должен быть возвращён человеческий смысл.
Пожалуй, самой глубокой своей задачей этот бунтарь чувствовал сохранение человеческого тепла вещей (широко понятых — от предметов до обстоятельств). Отсюда у него всё — от коллекционерства до революционных симпатий.
«Подлинная, совершенно непонятая страсть коллекционера, — писал он, — всегда анархична, деструктивна… её диалектика: соединять с верностью вещи, единичному, скрытому в ней, своенравный подрывной протест против типичного, классифицируемого».

(Мемориал Вальтера Беньямина в Порт-боу, создан к 50-летию со дня гибели писателя израильским скульптором Дани Караваном/ Dani Karavan).

О своём времени Беньямин писал: «Тепло покидает вещи. Объекты нашего каждодневного пользования осторожно, но твёрдо отталкивают нас. День за днём, в преодолении всей суммы их секретного сопротивления — не только избегая его — мы обладаем огромным заделом для работы. Мы должны компенсировать их холодность своей теплотой, если мы опасаемся, что они заморозят нас до смерти, и обращаться с их колючками следует с бесконечной осторожностью, если мы не хотим погибнуть, истекая кровью».

* * *
Вальтер Беньямин. О понятии истории
IX
Мои крыла готовы взвиться,
Люблю возврата миг.
Будь жизнь моя одна страница,
Я б счастья не достиг.
Герхард Шолем. Привет от Angelus'а
[Строки из стихотворения, написанного Герхардом (Гершомом) Шолемом (1897-1982), другом юности В. Беньямина, видным исследователем иудейской мистики, в связи с днем рождения Беньямина в 1921 году. Под Angelus'ом имеется в виду персонаж акварели Пауля Клее "Angelus Novus"]

У Клее есть картина под названием «Angelus Novus»*. На ней изображен ангел, выглядящий так, словно он готовится расстаться с чем-то, на что пристально смотрит. Глаза его широко раскрыты, рот округлен, а крылья расправлены. Так должен выглядеть ангел истории. Его лик обращен к прошлому. Там, где для н а с — цепочка предстоящих событий, там о н видит сплошную катастрофу, непрестанно громоздящую руины над руинами и сваливающую все это к его ногам. Он бы и остался, чтобы поднять мертвых и слепить обломки. Но шквальный ветер, несущийся из рая, наполняет его крылья с такой силой, что он уже не может их сложить. Ветер неудержимо несет его в будущее, к которому он обращен спиной, в то время как гора обломков перед ним поднимается к небу. То, что мы называем прогрессом, и есть этот шквал.

[* Беньямин приобрел акварель Пауля Клее «Angelus Novus» в 1921 году. Он очень любил эту картину, название «Angelus Novus» было предложено им для журнала, который он собирался издавать в начале 20-х годов (сохранилось программное заявление, написанное Беньямином для журнала, осуществить издание не удалось)].

Вальтер Беньямин - в цитатнике

Tuesday, March 25, 2014

про национальную гордость / the cheapest sort of pride is national pride

Самая дешёвая гордость — это гордость национальная. Она обнаруживает в зараженном ею субъекте недостаток индивидуальных качеств, которыми он мог бы гордиться.
Артур Шопенгауэр


Национальная гордость, двигатель олимпиад и евровидения, всегда была для меня, вполне разделяющей мнение Шопенгауэра, источником нескончаемого удивления.

Фразу пессимистичного философа вспомнила, читая статью Александра Невзорова (нашла via Радио Свобода), отрывки:

«Любая форма патриотизма — это подмена реальности.
Патриотизм не имеет никакого применения, кроме военного. Это как затворная рамка от автомата, ее ни на что другое не употребишь. Там, где есть патриотизм, через год-два обязательно будет какая-нибудь война, большая или малая. Потому что патриотизму надо дать выход.
Коктейль из патриотизма, шовинизма, империализма на какое-то время может заменить россиянам многие необходимые питательные вещества. Как алкоголикам водка заменяет все, включая зубную пасту.
Но виновата в этом не власть. Власть заправляла эту народную машину правдой, правом, справедливостью, честностью, законами… Не едет! В девяностые были годы свободы, даже в 2000 было что-то похожее на свободу прессы, свободу манифестаций, человеческие права и уважение — на все, что так чуждо России.
А налили в бензобак знакомую смесь из шовинизма, мракобесия, имперскости, злобы — и все, покатилась, поехала! Конечно, власть будет заправлять машину тем, на чем она едет. Безумцев нет в Кремле — они прагматики.

...Россия всегда найдет плетей. Сталин — не десантник с Марса. Он олицетворяет тягу народа иметь диктаторствующего, самодурного, параноидального правителя. Россия такое любит.»

Не только Россия. В бывших странах СССРа немало народу тоскует по сильной руке да по плетям.

* * *
Смежное на тему:
С неделю назад западные новости (то ли BBC, то ли CNN) в контексте Крыма и прочих актуальных событий вклеили фразу писателя Ерофеева (не Венедикта), автора книги «Хороший Сталин». Писатель сказал о тоске народа по советским временам и сравнил Путина с хорошим Сталиным, стремящимся объединить развалившуюся державу.
Нагуглилось интервью (2011):

«Виктор Ерофеев: Когда вышла моя книга «Хороший Сталин», я пытался сам удержать более взрослую публику от ее прочтения: «Нет, матушка, не покупайте, это не то, что вы думаете». В течение долгого времени я с презрением относился к сторонникам Сталина. Но люди любят Сталина, поскольку сами они беспомощны. Мы не умеем жить. Время от времени нам нужен грузинский диктатор или голландский футбольный тренер.

Я думаю, что Путин бесконечно будет президентом. К сожалению, наш лидер либеральнее 80% населения страны. Русские – архаичный народ, в нем весьма сильны националистические настроения. Если бы выборы были совершенно свободными, то Путин не смог бы одержать победу. Конечно Путин никакой не западник, а офицер КГБ. Но он дал нам свободу частной жизни. Пока ты не вмешиваешься в политику, можешь делать все, что хочешь. Раньше такого не было. Его проблема не в том, что он бьет кулаком по столу. Он не так плох, как те националисты, фашисты и империалисты, которые укрепляют сейчас свои позиции. Поэтому Путин может сказать: «Хотите свободных выборов – пожалуйста. Увидите, как потом полетят головы». Самый большой враг России – это ее народ. Не Путин, не Медведев, не Сурков, а собственный народ, живущий в иллюзорном мире. Россияне мало знают о мире и считают себя избранным народом, к которому Бог ближе всего. Такие представления надо защищать, и для этого нужны враги – внутренние и внешние».

венцы творения... 25 years ago - the Exxon-Valdez oil accident

Катастрофа произошла 24 (по другим данным 25) марта 1989 года у берегов Аляски.
В результате аварии около 10,8 миллионов галлонов нефти (около 260 тыс. баррелей или 40,9 миллионов литров) вылилось в море, образовав нефтяное пятно в 28 000 квадратных километров.
Всего танкер перевозил 54,1 миллиона галлонов нефти.
Нефтью загрязнено около 2 000 километров береговой линии.
Погибли десятки тысяч морских и наземных животных.
Со времени аварии прошло 25 лет.
Собрано менее 7% от объема протекшей нефти.

см. 11 самых страшных экологических катастроф за период 1952 - 2002 гг

См. также другие статьи по тэгу

Monday, March 24, 2014

people in touch with their intuition do...

• listen to that inner voice.

• take time for solitude.

• create.

• practice mindfulness.

• mindfully let go of negative emotions.

• observe everything.

• listen to their bodies.

• connect deeply with others.

• pay attention to their dreams.

• enjoy plenty of idleness.

source

Sunday, March 23, 2014

Елена Коркина о МЦ, архиве, Ариадне.../ Ariadna Efron (1912-1975)

отрывки; источник

Сегодня, 19 марта, в московском Доме-музее Марины Цветаевой в Борисоглебском проходит презентация «Книги детства» Ариадны Эфрон. Знаменитые детские дневники дочери Цветаевой впервые изданы в таком объеме с оригиналов, хранящихся в РГАЛИ. С выходом этой книги завершается история публикации материалов архива Цветаевой, часть которого некогда была закрыта на четверть века.
Рассказывает составитель «Книги детства», научный сотрудник Дома-музея Марины Цветаевой, литературовед Елена Коркина:

Я попала в РГАЛИ в 1974-м. Несколько лет меня не подпускали к архиву Цветаевой — я должна была сначала набраться опыта и другие фонды обрабатывала. Ну, а потом уже лет пять-шесть работала над самим этим архивом, он большой.

Первую часть архива, которую [Ариадна Эфрон] сдала при своей жизни, я ей помогала описывать. Там было два списка — на открытое хранение и на закрытое. По этому принципу мы действовали и с той частью, которая поступила в архив после смерти Ариадны Сергеевны. Все письма, дневники и черновые рукописи — на закрытое хранение. Все беловые материалы, копии и сопутствующие им материалы — на открытое. А с 2000 года опись закрытой части стала выдаваться в читальный зал. Я к каждой тетради в свое время сделала внутреннюю опись — о том, что там на каждой странице. В архиве сняли с них ксерокопии, и теперь к общей описи фонда приложена и внутренняя опись каждой тетради. И если человек занимается конкретной темой — поэмами 30-х годов, например, — он открывает и сразу видит, какая тетрадка ему нужна. Это надо было сделать еще и для того, чтобы не трепали тетрадки. Впоследствии их микрофильмировали, это обычная практика для особо ценных рукописей.

— В РГАЛИ ведь не весь уцелевший архив Цветаевой?
— Нет, она в 1939-м не все с собой в Россию привезла — только один сундук. Не взяла ни «Поэму о Царской Семье», ни «Перекоп». Поэтому есть лакуны среди тетрадей 1930-х годов. В них она как раз работала над этими вещами. Она отдала Елизавете Малер (знакомая Цветаевой, филолог, профессор Базельского университета) беловые рукописи сборника «Лебединый стан» и поэмы «Перекоп» и оттиски своей прозы, все это хранится в библиотеке Базельского университета («Лебединый стан» опубликован Глебом Струве в 1967 г.). Еще что-то оставила Марку Слониму (друг Цветаевой, писатель, публицист, редактор журнала «Воля России»). Он в своих воспоминаниях рассказал, что перед отъездом в Америку передал эти материалы вместе со своими в Международный социалистический архив в Амстердаме. Впоследствии он пытался узнать о судьбе бумаг, и ему ответили, что в здание архива попала бомба и они погибли. Но вот литературовед Ирина Гривнина, живущая в Амстердаме, говорила мне, что бомба в архив не попадала и все русские бумаги лежат там огромным массивом — некому их разбирать. Если это правда, там может оказаться и «Поэма о Царской Семье». Одна черновая тетрадь Цветаевой у Слонима все-таки сохранилась. Переехав в Женеву, он подарил ее Жоржу Нива (французский славист, профессор литературы Женевского университета), а тот осенью прошлого года передал ее в рукописный отдел Пушкинского Дома. Эту так называемую Красную тетрадь (по цвету обложки) опубликовали в Париже, а у нас теперь Пушкинский Дом издал ее факсимильно. А самую большую часть архива Цветаева оставила своим парижским друзьям Лебедевым (семья В.И. Лебедева, эсера, бывшего члена Временного правительства). Дочь Лебедева, Ирина, потом написала Ариадне Эфрон о судьбе чемодана Цветаевой. Лебедевы уезжали из Парижа в Марсель, а оттуда в Америку — уже оккупация была. И оставили ключи от парижской квартиры, где были книги и бумаги, знакомому, он жил напротив. После войны Ирина с ним списалась, он сказал, что их библиотеку перенес к себе в квартиру, а вещи — сундуки и чемоданы — убрал в подвал. Когда он вернулся из армии, подвал был затоплен. Так пропали и бумаги Лебедева, и чемодан Цветаевой. Представляете? Целый чемодан! А то, что она привезла с собой в СССР, сохранилось, наши с таможни все вернули.

— А то, что сын продавал после ее гибели?
— Ну, это в основном были вещи. Когда он в Москву вернулся из Ташкента — он продал кое-что из бумаг Крученых. Так это хорошо — Крученых все сохранил, скопировал, систематизировал, подшил в тетрадки «Встречи с Мариной Цветаевой», и они теперь в его фонде в РГАЛИ. Но у Мура почти ничего не было — он подобрал то, что на Покровском бульваре оставалось, где они перед эвакуацией жили.

Основную часть бумаг Цветаева отвезла перед отъездом в Новодевичий, к Садовским. Она боялась бомбежек, а там стены толстые, монастырские. Все говорили, что это безумие, даже Ариадна, узнав об этом, из лагеря писала: «Узнаю маму — из всех возможных она выбрала в хранители своего архива паралитика и сумасшедшую» [Борис Садовский (1881-1952) — поэт, литературовед. Страдавший сухоткой спинного мозга вследствие перенесённого в 1903 г. сифилиса и интенсивного лечения препаратами ртути, Садовской с 1916 г. был парализован. В начале 1920-х годов поселился с женой в в подвале в Новодевичьем монастыре, почти в полной изоляции от общественной и литературной жизни (в 1925 за рубежом распространились даже слухи о его смерти, и Ходасевич опубликовал некролог Садовскому]. А вот вам пожалуйста — «паралитик и сумасшедшая» все и сохранили.

[в РГАЛИ попали] и вещи тоже — хотя им там не место. Но Наталья Борисовна Волкова, директор архива, увидев их у Ариадны Эфрон, затрепетала и взяла. Там такая… ну как пенальчик, шкатулочка, принадлежавшая Цветаевой, в ней лежит бамбуковая ручка с перышком, называлось это раньше «вставочка». И еще бусы из темного янтаря, вишневого. Это Цветаева отдала когда-то Булгакову для пражского музея (Валентин Булгаков, бывший литературный секретарь Льва Толстого, в эмиграции в 1934 году основал под Прагой Русский культурно-исторический музей.). Наши войска, когда освобождали Прагу в 1945 году, все оттуда вывезли — приехав в Збраслав, Булгаков нашел среди сора какие-то музейные вещи, в том числе ручку Цветаевой и, кажется, эти бусы. Он потом это отдал Ариадне (Булгаков в 1948 году вернулся в СССР), а она в архив передала. Музея тогда еще не было. Лучше бы, конечно, вещи были сейчас в музее в Борисоглебском — архив-то их не имеет возможности выставлять.

— Получается, теперь материалы цветаевского архива полностью опубликованы?
— Вот эта «Книга детства» — практически последнее. В 1999 году я наметила такой перспективный план публикаций. Первыми шли сводные тетради — мы их считаем беловыми рукописями. Это открытая часть, они еще в конце 1990-х вышли в издательстве «Эллис Лак» в серии «Марина Цветаева. Неизданное». За ними следовали еще три книги — «Семья. История в письмах» и два тома «Записных книжек». А остальное, из закрытой части, — по степени значимости: письма (двусторонняя переписка сохранилась только с Пастернаком и с Гронским [поэт Николай Гронский, 1909-1934]) и дневники детей, Мура и Али.

Вслед за цветаевским архивом я описывала архив ее золовки, Елизаветы Эфрон. Там и были эти семейные письма — в том числе коктебельские. Мне показалось, это стоит вперед сделать — из переписки с Пастернаком все-таки что-то публиковалось, а это менее известная часть жизни Цветаевой, очень интересная. Кроме того, с Пастернаком предстояла большая и кропотливая работа, и только благодаря участию Ирины Шевеленко мы ее осилили. Пастернак же письма Цветаевой благополучно потерял — и если что-то с его стороны сохранилось, то только потому, что кое-что когда-то списал Крученых, а кое-что у него осело и из подлинных рукописей. Остальное нужно было восстанавливать по черновикам Цветаевой — причем мы не всегда уверены, послано ли то или иное письмо, в таком ли оно виде послано.

С Гронским было легче: там очень локальная история, в основном 1928 год, еще два года по чуть-чуть — и все хорошо сохранилось: мать Гронского после его гибели в 1934-м вернула Цветаевой ее письма. Это единственный в ее архиве случай полной двусторонней переписки. Все остальные ее эпистолярные массивы мы читаем как монолог. Не зная, что ей адресаты отвечают — те же Вишняк или Бахрах — и отвечают ли. Может, они не отвечали ничего, а просто читали, открыв рот.

Черновые тетради Цветаевой сохранились, их более сорока. Архив сейчас получил государственный грант — пока на год, но это должно пролонгироваться — на оцифровку всех черновых тетрадей Цветаевой и всех рукописей. Часть — то, что интересно более широкой публике, — будет опубликована на бумаге, факсимильно. Все остальное оцифруют и выложат на сайте архива. Надеюсь, вы до этого светлого момента доживете. Оцифровываться будут и беловые рукописи, пять тетрадей стихотворений и поэм прежде всего, — мне кажется, публиковать их на бумаге не нужно, почти все это издано не раз, лучше бы сделать доступными на сайте, чтобы можно было с ними сверяться. В публикациях текстов Цветаевой очень много ошибок — они так и повторяются из издания в издание. И никто, простите, не почешется при переиздании пойти в архив и сверить — действует старая практика печатать Цветаеву по прижизненным публикациям и копиям. Но ведь уже полтора десятилетия все доступно, и почерк в беловых рукописях разборчивый. Вот будут оцифровывать все эти тетради с 1920 по 1941 год, некоторые очень толстые. В одной, например, работа над пятью поэмами, это 1926 год, — «Лестница», «Попытка комнаты», «С моря», «Поэма воздуха» и «Несбывшаяся поэма», представляете себе объем? А еще в ней черновики писем к Рильке и Пастернаку.

...[тетради] разные. После революции у нее еще какое-то время оставались заграничные, с такой красивой надписью наискосок «Poésie». Когда они кончились и начался бумажный кризис в 1918 году — появились самодельные тетрадки, просто листы бумаги, которые ей знакомые приносили или она на своих службах брала, складывала и прошивала нитками. Одну такую самодельную тетрадку она пристроила в какой-то корешок от книги. Она всегда любила простые и толстые тетради — в архиве есть такие и чешские, и французские, и советские, которые Мур для школы покупал.

К идее книги [Алины дневники] музей снова вернулся, когда на горизонте обозначилось столетие Ариадны Эфрон.
Цветаева, когда они уезжали из России, Але в метрику записала год рождения 1913-й — видимо, чтобы билеты на поезд дешевле обошлись. Так Ариадна Эфрон и прожила всю жизнь с этим 1913 годом, и только когда пенсию надо было оформлять, решила: ну нет, еще один год жизни советской власти не подарю. И взяла в Московском историческом архиве свое свидетельство о крещении в 1912 году. Оно сохранилось — в отличие от свидетельства о крещении самой Цветаевой.

Записи Ариадны Сергеевны очень разнородные. Детское — то, что до отъезда из России в 1922 году, — Цветаева сохранила, там нет лакун, все в хронологическом порядке. Потом, в Чехии, лет до 14, пока Цветаева имела на дочь влияние, Аля еще писала более-менее регулярно. Но уже явно из-под палки. Родился Мур — появилась тетрадка «Записи о моем брате», но в ней несколько листочков всего заполнено. Есть очень интересные фрагменты лета 1928 года — про студию Шухаева, про литературный вечер Цветаевой — и собственные Алины стихи о кино. Она в это время очень увлекалась кино, как раз шли «Нибелунги», она их смотрела несколько раз подряд. А дальше — ничего. Либо не сохранилось, либо она не писала уже, а только рисовала. Потом, немного после ее приезда в СССР в 1937 году, — описание улиц, впечатлений, бесед с домработницей соседей в Мерзляковском: Алю, только прибывшую из Парижа, она покорила своей речью (помню с ее слов: «Вот хозява — и снабзди их, и еще лебезди перед ними — а они вся нядовольны»).
Совсем немного записей в Туруханске, в ссылке, — а за ними московские и тарусские. Есть еще поздние записи о Туруханском крае, она ездила туда через 10 лет после возвращения из ссылки. Меня поражает, что именно в то место, которое ее, в общем-то, сломило — после первого срока она была еще полна сил, добил ее именно второй, — и в поездке она записывала свои впечатления.

[27 августа 1939 г. Ариадна Эфрон была арестована органами НКВД и осуждена Особым совещанием по статье 58-6 (шпионаж) на восемь лет исправительно-трудовых лагерей; о гибели родителей в 1941 г. узнала не сразу.
В 1943 году перевели на Крайний Север в штрафной лагерный пункт. Работала на лесоповале.
C 1947 г. по освобождении работала преподавателем графики в Художественном училище в Рязани, где 22 февраля 1949 г. была вновь арестована и приговорена, как ранее осуждённая, к пожизненной ссылке в Туруханский район Красноярского края. В Туруханске работала художником-оформителем местного районного Дома культуры.]
Так вот, я не могла понять, как это организовать — с таким разбросом по времени, такое отрывочное, без конца, без начала. И когда музей захотел эту книжку, решила ограничиться детскими записями, сделанными в этом доме: Борисоглебский переулок, 1919—1921 годы.

По-моему, это [детские дневники] явление уникальное. Мне, по крайней мере, больше не встречалось такого. Если и есть какие-то дневники детские, то скорее с 10-12 лет — но не с шести. За пианино многих сажают, а вот чтоб писать... Надо сказать, когда в шесть лет человеку дают тетрадку и наказ писать по две странички в день и смотрят, чтобы урок был исполнен, — из этого кое-что получается.
Когда в конце жизни [Ариадна Эфрон] писала воспоминания о матери и давалось ей это писание очень тяжело, она говорила: «Открываю детские тетради и сравниваю с ними то, что сейчас пишу, — и просто волосы дыбом. Теперь я так не могу».
Я ее [Ариадну Сергеевну] просто очень любила, и всё. Больше даже не знаю, что сказать. Я просто узнала, что она жива, и подумала — может, я смогу быть чем-то ей полезной.

— И как это было? Вы ей позвонили?
— Нет, прямо в Тарусу приехала.

— Как же вы узнали, где она живет?
— Фотографию видела у своей соседки. На которой Ариадна Эфрон стояла возле своего тарусского дома. Я тогда работала в машбюро Большого театра, и у театра был дом отдыха в Поленове. И вот в июне появились горящие путевки, мне предложили. Я и прикинула, что это как раз напротив Тарусы. Ну вот, гуляла там вокруг, смотрела — и узнала дом. И постучалась.
Она сидела над какими-то своими переводами и вязала. С папироской. В очках. Спросила, кто я, что я, чем занимаюсь. Тут-то и обнаружилось, что я на машинке умею печатать, так что вполне могу оказаться полезной.

Ариадна Сергеевна как узнала об этом [об уходе Е. Коркиной из Литинститута] — расстроилась. «Да как ты могла! Пойми, люди, с которыми ты учишься, — это же твой капитал на всю жизнь». Она не понимала, что Литинститут — это совсем не капитал, сплошные одиночки, эгоисты и эгоцентрики, никто ни с кем особенно не дружил.

...знаете, кто был в лагере — по моему опыту, по крайней мере, — тем, кто там не был, страшного не рассказывают. Она забавное рассказывала, смешное. Какие-то случаи. Говорила, что у нее удачный характер — ей все интересно, даже там было интересно. Только — добавляла — очень уж долго. Еще говорила: «Какое счастье, что мама туда не попала. Она бы там просто дышать не смогла. Ни дня».

Ариадна Сергеевна к окружающей действительности плохо не относилась. Ей, понимаете, в общем-то не казалось несправедливым, что вот сто человек хотят читать Солженицына — и не могут, но зато в это время миллионы живут не нищенствуя, более-менее спокойно. Она считала, что это важнее, чем духовные потребности тех ста человек. Помню, как-то приходил к ней в гости один знакомый знакомых, который из лагеря вернулся, сидел по политической статье. И потом она сказала — жалко, такой молодой, и так жизнь испорчена. Она считала, что бороться надо по-другому. Что цитадель взрывают изнутри. И когда потом пришел Горбачев, я подумала, что она, наверное, была права.

...она отличалась — тем, что рассказывала удивительные истории. Была очень остроумная. Хорошо чувствовала и слышала слово. Вот как-то мы в Тарусе шли вечером — тогда «17 мгновений весны» показывали, и мы у соседей смотрели. Лето, но уже было довольно поздно, прохладно, и роса сильная. Смотрю — а она в шлепках прямо на босу ногу. Я говорю: что же это вы, босиком по росе-то! Она тут же: «Не по-ро-се-то, а по-ро-сята». Веселая была, шутила, любила разные игры в слова, придумывала какие-то стихи на случай. Там же, в Тарусе, соседи уезжали, Половниковы, она им на прощание написала: «Мы провожаем Половниковых не как друзей — как любовников».

...виделись каждое воскресенье. Обедали у нее. Она готовила — как она говорила, «немудряще» — супчики разные, салаты, винегреты. В Тарусе помню ее стоящей все время у этой маленькой плитки электрической, на которой она что-то помешивала в кастрюльке. С папиросой — она курила «Прибой», так привыкла в лагере. Ох, бывало, ищешь этот «Прибой» по всем киоскам — он уже из обихода исчезал, уже все «Стюардессу» курили.

Я и не записывала при ней. Потом, когда возвращалась домой. Это были истории с такими сюжетами — просто драматургическими. Но издавать я их не думала. Меня Адочка заставила (Ада Александровна Федерольф-Шкодина, подруга Эфрон, бывшая вместе с ней в ссылке в Туруханске). Она, пока была жива, все время твердила — ну когда же ты напишешь воспоминания об Але? А как я напишу? Как-то и нечего писать. Должна быть дистанция какая-то — а я ее даже сейчас не чувствую. Но Адочка не отставала. И тогда я решила вот эти устные рассказы Ариадны Сергеевны опубликовать. Вышли они в 1988 году в журнале «Звезда» («Звезда», № 7, 1988). Остался один удивительный рассказ — недописанный. Мне казалось — можно потом дописать, я его не забуду. Так и забыла про этот блокнотик. Это история о том, как могла бы сложиться жизнь, если бы пошла по другому руслу. [почитать этот рассказ]

[заниматься архивом начали] Году в 70-м, я еще училась, Ариадна Сергеевна спросила, не хочу ли я ей с архивом помочь, — я, конечно, согласилась сразу. Первое, что она мне дала перепечатать, — сборник «Юношеские стихи», машинопись с правкой автора. И подарила машинку «Континенталь» (своей у меня не было) — трофейную, она ее купила у какого-то военного в Тарусе. Чудесная была машинка, я ею долго пользовалась — еще потом переделывала на более крупный шрифт. Работали мы раза два в неделю обычно, но иногда она отменяла встречи — у нее голова очень болела, гипертония. Уже тогда она договаривалась с Натальей Волковой, директором РГАЛИ, о передаче материалов. Я удивлялась — зачем так сразу-то передавать? Она: «Понимаешь, я очень ненадежно себя чувствую, а этот архив уже столько перенес, что мне бы хотелось его поместить в надежные стены». Но надо было сначала все описать подробно, и я делала описи. А еще она хотела успеть сделать полную расшифровку тетрадей, поскольку она лучше всех цветаевский почерк разбирает и может все откомментировать. И была, конечно, права. Вот, допустим, записано у Цветаевой: «Написать Соне». Ариадна Сергеевна пишет: «Это Софья Ильинична Либер, урожденная Паинсон, гимназическая подруга, которая в тот год нашла Цветаеву в Париже и потом иногда ей помогала». Где бы мы это сейчас раскопали? Гадали бы, что за Соня.
Кое-что мы с Ариадной Сергеевной таким образом успели при ее жизни — больше 10 тетрадей. Тоненьких, правда, ранних.

...Первые полгода я чаще находилась у Ариадны Сергеевны, мы с ней готовили первую часть архива к передаче. Это было очень тяжелое время. У нее был инфаркт, который не распознали. Она понемногу мрачнела, говорила, что с этим архивом и жить тяжко, и расставаться тяжко. На нее очень давило отношение окружающих — окололитературные круги ее осуждали за то, что она отдает архив государству.
Еще она была против зарубежных изданий — так как это вредило публикациям в России. Когда в 1969-м вышли на Западе письма Цветаевой к Тесковой (Анна Тескова, преподаватель, переводчица, друг Цветаевой), сорвался договор с издательством на уже подготовленный сборник Цветаевой «Театр». Вдруг оказалось, что с бумагой проблемы, еще с чем-то. В общем, ей было трудно, она была в одиночестве, ее не поддерживал никто в этом решении с РГАЛИ.

Она умерла летом 1975-го и письменных распоряжений насчет архива не оставила. Волкова была растеряна. Но все имущество Ариадны Сергеевны было завещано Аде — они когда-то завещания сделали друг на друга. И Адочка, вернувшись из Тарусы в конце лета, стала по частям передавать бумаги в РГАЛИ. Волкова на нее просто молилась. Я еще удивлялась тогда — она ведь сделала то, что должна была сделать? Исполнила волю Ариадны Эфрон, о которой все знали. «Ох, Лена, вы просто не знаете, какие бывают случаи», — говорила на это Волкова. Но Ада Александровна была абсолютно бескорыстна и все исполнила в точности. Вещи передала в Литературный музей, так как этого музея в Борисоглебском еще не было. Мне достались стол и стул Ариадны Сергеевны, они теперь в моем кабинете в музее.

Самая хорошая [из биографий МЦ], по-моему, принадлежит перу Марии Андреевны Разумовской («Марина Цветаева. Миф и действительность»). Объективная, сдержанная и точная — насколько это было возможно в то время, когда она вышла, в 1981-м. Разумовская родилась и жила в Австрии, это человек другого поколения и воспитания. Наши как-то чаще склонны обсуждать и толковать личную жизнь Цветаевой и выносить свои вердикты.
...почему-то сперва интересуются личной жизнью — а вот всегда ли дело доходит до стихов после этого? Не знаю. Наверное, это неизбежно, когда публикуются архивы и дневники, вот Ариадна Эфрон хотела, чтобы все было опубликовано на родине и как можно шире — но есть у этого и издержки.

Это же ненормальное явление — «Поэма конца», так? А почему у ее автора должно быть в остальном-то все нормально? В стихах же ее это сказано: «Ибо раз голос тебе, поэт, дан — остальное взято». А «остальное» — это же не только богатство, благополучие и счастье в личной жизни. Это все что угодно — и доброта, и жалость, и чувства к окружающим. И к чему угодно. Вернее — ко всему. Не ждите ничего нормального.

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...