Monday, September 30, 2013

осенняя Япония/ autumn in Japan

Autumn Seasonal Fruit ~Kaki (柿)~

Japanese persimmon also known as “Kaki” is one of the famous fruits during fall in Japan. Kaki contains a lot of vitamin C, fiber, mineral, amino acid and so on. It’s very reasonable and can be found in grocery stores! If you are visiting Japan during fall, it would be great to try unique local fruits!

* * *
It is the best time to view Higanbana (red spider lilies) from end of September to October in Japan. In Kinchakuda, Hidaka city, Saitama pref., there are about 5 million Higanbana and it's like a red carpet! From Sep 21st to Oct 6th, "Manjushage (Higanbana) Festival" will be held and street stalls sell special product of Hidaka.
Location: http://www.jnto.go.jp/eng/location/regional/saitama/
Saitama Prefecture Official: http://www.sainokuni-kanko.jp/eng/

* * *
Photo of the day is cosmos at Akashi Kaikyo National Government Park in Awaji city, Hyogo pref.
This park has a magnificent view of the sea at Osaka Bay and beautiful flowers bloom in each season.
Cosmos are best viewed from October, please visit and see yourself!
Photo: © Akashi Kaikyo N.G.P./© JNTO
Location information: http://www.jnto.go.jp/eng/location/regional/hyogo/awajishima.html
Official Website: http://awaji-kaikyopark.jp/english

Facebook

заметки сентября / September, dubaian trivia



вторник
Возили кота на ежегодную прививку (в этом году был новый, симпатичный врач).
В приемной ветклиники, пока ждали, наблюдала сценку: явилась девица с крупным маловоспитанным псом (она шипела на него по-русски), который дергался и пугал "пациентов"-кошек; перед выходом на улицу пёс задрал ногу и помочился на доску объявлений (пёсик крупный, доска объявлений висела невысоко, так что...).
Филиппинка-уборщица принесла ведро и мопу и начала затирать потеки.

среда
Выходя из дому: чуваки в форме Home Center'а таскают к лифту в парадном гору пакетов (из того же Home Center'а); штук под тридцать. Всё там – и подушки, и сидушки на стулья, целый переезд в пакетах...
На входе повесили объявление, что если собираетесь переезжать, заранее напишите заявление на разрешение. Народу всё больше – пухнет и бюрократия.
Кстати о бюрократии. У бассейнов завели привычку записывать посетителей в журналы регистрации (это уже года два как): когда, адрес, имя, подпись. Сегодня обратила внимание, что вместо графы «номер мобильного» (!), которую не знаю кто из посетителей вообще заполнял, возникла графа «time out», время выбывания из бассейна. Такой совдеп. За-чем? Занять этих эпсилон-минусовиков спасателей-дежурных, втыкающих у бассейна от скуки?

*
Собак теперь в нашем плотно заселенном квартале мноооого. Почти все они милые (кроме гулко-оглушительно лающей по ночам в соседнем дворе доберманши).

Но метят углы и кадки с цветами славные зверики, понятно, одну за другой. Поскольку почвы, чтобы впитывать, здесь нет (всё каменное или бетонное) – метки на раскаленных (вечное белое солнце пустыни) плитах издают неописуемое зловоние. Уборщики ежеутрене и ежевечерне эти потёки старательно и с ненавистью затирают, но помогает это мало, ведь собачек (as nature intended) снова ведут погулять...

Еще о собачках.
Недавно на пляже (чуть не вплотную с правилами поведения, среди которых гулять собак воспрещается no pets allowed) остановилась пара автомобилей, из которых высыпала толпа индусов с салюками (порода гербариеобразных собак) на поводках. Видно, арабчики велели прислуге погулять своих собачек.
Мы еще тут такого не видели.

Ребята затащили животных в воду и плескались там с полчаса, вызывая живой интерес пляжников. Наконец рвущиеся на сушу животные были выужены из воды и, as nature intended...
Правда, выгуливальщики, вроде бы, собирали потом фекалии за своими подопечными.
Патрулирующая обычно пляж полицейская машина в этот вечер не появлялась.

понедельник
Проснулась с больным горлом... На улице +40, в помещениях +20; буквальное «из огня да в прорубь». Еще удивительно, что не каждый день простужаюсь.

*
Слушаю аудио-книги – «Онегин», «Герой нашего времени» (хорошее исполнение; без музыкальных подкладок). В юности мне нравилась история дерзкого Печорина с Грушницким, нынче скучные сентенции Печорина тут же оттолкнули своим наивным пафосом и банальностью; что за мелодрама.
Зато понравилась ранее казавшаяся блеклой и слащаво-мелодраматичной история с Беллой.

*
Конец сентября в Дубае - это всё еще сокрушительная, полноценно-летняя жара.


На море ближе к закату сносно.


Приходят на прогулку тётки-абайи, безжалостно и антигуманно надушенные - с подветренной стороны и в 100 метрах стелется шлейф каких-то тряпичных отдушек да телесных притирок. Удивляюсь, как внутри такого амбре дамы умудряются подышать свежим воздухом.


*
из новостей:
A powerful earthquake has killed at least 328 people and wounded hundreds more in Pakistan's remote south-west province of Balochistan. The 7.7-magnitude quake struck on Tuesday Sept. 23-24 afternoon at a depth of 20km (13 miles) north-east of Awaran, the US Geological Survey said.
Говорят, отголоски можно было слышать и в Дубае.
Я не слышала. А вот кот! Все воскресенье-понедельник (накануне) вел себя странно - волновался, бегал по углам как сумасшедший; каков барометр.

Наоми Кобаяси / Naomi Kobayashi


*


*

источник

Wednesday, September 25, 2013

Фрикономика: Идеальные родители?../ Freakonomics' What Makes A Perfect Parent

Стивен Д. Левитт (Steven D. Levitt), Стивен Дж. Дабнер (Stephen J. Dubner)

Глава 5. В которой мы задаем злободневный вопрос: действительно ли важны родители в жизни ребенка?

Энн Хальберт (Ann Hulbert) в своей книге «Воспитание Америки: эксперты, родители и век советов о детях» (Raising America: Experts, Parents, and a Century of Advice About Children) показала, как эксперты по воспитанию противоречат друг другу, а порой и самим себе. Их разглагольствования могли бы быть довольно занятными, если бы не сбивали людей с толку.

Типичный эксперт по воспитанию, подобно экспертам в других областях, всегда твердо убежден в своих словах и взглядах. Уверовав в один аспект, он не желает обсуждать никакие другие стороны затронутой проблемы. Дело в том, что эксперт, чьи аргументы имеют различные нюансы, часто не привлекает к себе большого внимания. Если знаток родительского мастерства надеется превратить свою сырую теорию в общепринятую точку зрения, он обязан быть самоуверенным и даже наглым. Ему просто необходимо задействовать человеческие эмоции, которые являются главным врагом рациональных доводов. А когда дело доходит до эмоций, то наибольшую силу и влияние имеет одна из них — страх. Суперхищник, наличие в Ираке оружия массового уничтожения, коровье бешенство, птичий грипп, смерть новорожденных во время сна… Как нам не реагировать на советы эксперта по этим проблемам, если он, подобно дядюшке, рассказывающему жуткие истории маленьким племянникам, приводит нас в трепет?

...проблема в том, что зачастую родители боятся не того, чего следует. Правда, это не их вина. Отделить реальные факты от слухов всегда тяжело, особенно для занятых родителей. А весь этот «белый шум», вызываемый экспертами, не говоря уже о давлении, которое оказывают друг на друга сами супруги, просто не позволяет сохранять ясность мысли. Факты, которые они все же берутся проверить, обычно попадают к ним отлакированными, преувеличенными или вырванными из контекста. Получается, что едва ли не все идеи, которыми руководствуются родители, являются чьими угодно, но никак не их собственными.

Все дело в том, что опасности, которые пугают людей, и опасности, которые их убивают, абсолютно разные. Угрозы, которые вы контролируете, являются меньшим источником беспокойства, чем опасности, контролировать которые не в ваших силах.

При помощи принципа «контроля» можно также объяснить, почему многие люди больше боятся летать на самолетах, чем ездить за рулем автомобиля. Они думают примерно так: поскольку я контролирую машину, я единственный человек, от которого зависит моя безопасность. А поскольку самолет я не контролирую, то здесь я завишу от миллионов внешних факторов. И все же, чего нам следует бояться больше — самолетов или автомобилей?

Разобраться в этом нам поможет ответ на более простой вопрос: чего конкретно мы боимся? Вероятно, смерти, скажете вы. Значит, страх перед ней необходимо свести к нулю. Конечно, все мы знаем, что когда-нибудь умрем, и время от времени эта мысль может нас беспокоить. Но если вам скажут, что вероятность умереть в следующем году составляет 10%, вы, скорее всего, начнете волноваться в большей мере. Возможно, вы даже кардинальным образом измените свою жизнь. А если вам скажут, что 10% составляет вероятность смерти в течение следующей минуты, то, скорее всего, вас охватит паника. Отсюда можно сделать вывод, что страхом движет близкая возможность смерти. Это означает, что наилучший способ количественно выразить страх смерти — это подумать о том, сколько разных смертей происходит в течение одного часа.

Предположим, вы отправляетесь в путешествие и у вас есть выбор — ехать на машине или лететь на самолете. Возможно, вы захотите принять во внимание почасовой процент смертельных случаев на дорогах против такого же процента смертей в воздухе. Конечно, это правда, что в Америке ежегодно в ДТП погибает больше людей (около 40 000), чем в авиакатастрофах (немногим более 1 000). Но правда также и то, что большинство людей проводит больше времени именно в машинах, а не в самолетах. Тем не менее процент смертей за один час в дорожных авариях практически равен проценту смертей в результате аварии самолета. Эти два изобретения приводят к смерти с равной долей вероятности (или, вернее будет сказать, маловероятности).

Однако страх больше всего охватывает человека в настоящем времени. Именно поэтому эксперты так на него полагаются. В мире, который становится все более нетерпимым к долгосрочным процессам, для появления страха много времени не требуется. Представьте только, что вы правительственный чиновник, которому поручено найти деньги для борьбы с одним из двух известных убийц: терроризмом или болезнями сердца. Вероятность быть убитым террористами гораздо меньше вероятности умереть от атеросклероза. Однако террористический акт происходит в настоящем времени, а смерть от болезней сердца представляет собой отдаленную, так сказать, «тихую» катастрофу. Смерть вследствие нападения террористов (или птичьего гриппа) считается страшной; смерть же от сердечного приступа, по тем или иным причинам, таковой не признается.

[...] Родители, чрезмерно опекающие своих детей, знают об этой черте своего характера и, как правило, гордятся этим фактом. Родители, не выказывающие чрезмерной заботы, прекрасно знают, что представляют собой «навязчивые родители» и обычно любят над ними подтрунивать.

Понятно, что плохое выполнение родительских обязанностей порождает огромные проблемы. Точно так же нежеланным детям живется на этом свете куда хуже, чем детям, появления которых родители ждали с нетерпением. Но как много эти любящие родители могут действительно сделать для своих детей?

За последние десятилетия этот вопрос стал встречаться в достойных внимания исследованиях особенно часто. В ряде работ, включая изучение близнецов, разделенных после рождения, был сделан вывод, что гены несут ответственность только за 50% черт характера и способностей ребенка.

Но если природа определяет лишь половину судьбы ребенка, то что же определяет ее вторую половину? Вне всякого сомнения — воспитание. Это и записи классической музыки, подобранные для детей, и церковные проповеди, посещения музеев, уроки французского, разговоры по душам, родительская ласка, споры и наказания. Ведь из этого и состоит родительское искусство. Но как же тогда объяснить результаты исследований? Ведь они свидетельствовали о том, что посещение детского сада, воспитание в неполной семье, занятость матери, наличие отчима или мачехи весьма мало влияют на характер ребенка.

Чтобы немного прояснить ситуацию, рассмотрим историю двух мальчиков — одного белого, а другого черного.
Белый мальчик вырос в пригороде Чикаго. Его родители очень много читали и принимали активное участие в школьной реформе. Его отец, имевший приличную работу на производстве, часто брал сына с собой на прогулки по лесу или парку. Его мать сначала была домохозяйкой, а затем продолжила образование и получила степень бакалавра в области педагогики. У мальчика было счастливое детство, и в школе он демонстрировал только хорошие результаты. Учителя полагали, что в будущем он сможет стать настоящим гением в математике. Родители всегда поддерживали и вдохновляли своего ребенка на новые свершения. Они необычайно гордились тем фактом, что он легко перескочил через один класс. У мальчика был и любимый всеми младший брат, также весьма смышленый ребенок. Эта семья устраивала дома литературные вечера, которые посещали многие интересные люди.

Черный мальчик родился в городке Дайтона-Бич (штат Флорида). Мать бросила его в 2-летнем возрасте. Его отец имел хорошую работу в сфере торговли, но любил выпить и часто бил маленького сына металлическим носиком садового шланга. К учебе мальчик особого интереса не проявлял. Вскоре он вступил в местную банду, начал продавать наркотики, грабить жителей пригорода и носить оружие. Каждый день он старался лечь спать прежде, чем отец вернется после очередной попойки, и уйти из дому до того, как тот проснется. В конце концов, его отец угодил в тюрьму за изнасилование. В двенадцать лет мальчик вынужден был заботиться о себе сам.

Не нужно быть сторонником чрезмерной родительской заботы, чтобы предположить, что второй мальчик не имеет шансов на успех в жизни, а у первого есть для этого все возможности. Какова же судьба этих двух столь разных ребят?

Второй ребенок (ему уже 30 лет) — Роланд Г. Фрайер младший, известный экономист, изучающий в Гарварде причины дискриминации. Первый ребенок тоже попал в Гарвард и даже стал профессором математики, но прославился совсем другим. Это Тед Качински — печально известный “Унабомбер”, страдавший умственным расстройством и много лет рассылавший в посылках бомбы. Убил троих человек и ранил двадцать девять, терроризируя Америку на протяжении семнадцати лет.
[// сравнить: «Наша классная руководительница думала, что мы с друзьями либо станем наркоманами, либо сядем в тюрьму, либо нас где-то убьют. Я врач, один мой друг — юрист, другой — с двумя высшими образованиями работает в Канаде. Но она к нам относится по-прежнему».]

Вот 8 факторов, которые связаны со школьной успеваемостью ребенка:

• Родители ребенка получили хорошее образование.
• У родителей ребенка высокий доход и хорошее положение в обществе.
• Мать ребенка в первый раз родила в возрасте тридцати лет или старше.
• Ребенок мало весил при рождении.
• Родители ребенка разговаривают дома на английском языке.
• Ребенок был усыновлен/ удочерен.
• Родители ребенка являются членами Ассоциации родителей и преподавателей.
• У ребенка дома много книг.

А вот восемь других факторов, которые со школьной успеваемостью никак не коррелируют:

• Ребенок вырос в полной семье.
• Родители ребенка недавно переехали в более престижный район.
• Мать ребенка не работала после рождения ребенка и до поступления его в детский сад.
• Ребенок участвовал в программе Head Start.
• Родители регулярно ходят с ребенком в музеи.
• Ребенка регулярно бьют.
• Ребенок много времени смотрит телевизор.
• Родители ребенка читают ему вслух практически каждый день.

Имеет значение: Родители ребенка получили хорошее образование.
Не имеет значения: Ребенок вырос в полной семье.

Ребенок, имеющий образованных родителей, обычно хорошо учится в школе, и в этом нет ничего удивительного. Мать и отец, посвятившие много времени собственному образованию, как правило, высоко ценят процесс получения знаний. Пожалуй, еще важнее то, что высокий уровень интеллекта, вызывающий тягу к знаниям, легко передается из поколения в поколение. Зато жизнь ребенка в полной семье, похоже, не имеет особого значения для его успехов.

Имеет значение: У родителей ребенка высокий доход и хорошее положение в обществе.
Не имеет значения: Родители ребенка недавно переехали в более престижный район.

Высокий доход и положение в обществе сильно коррелируют с хорошей учебой в школе, что кажется вполне понятным: это четкие показатели общего успеха, поскольку предполагают более высокий уровень интеллекта и образования родителей. У преуспевающих родителей с гораздо большей степенью вероятности рождаются дети, которым будет сопутствовать удача. Зато переезд в более престижный район не улучшает школьных показателей. Возможно, это происходит потому, что смена места жительства для ребенка сильный стресс.

Имеет значение: Мать ребенка в первый раз родила в возрасте тридцати лет или старше.
Не имеет значения: Мать не работала после рождения ребенка и до поступления его в детский сад.

Женщина, у которой не было детей до тридцати лет, вероятнее всего, будет внимательно следить, чтобы ее ребенок хорошо учился. Такая мать относится к категории женщин, которые сами, скорее всего, получили престижное образование или сделали карьеру. Во многих случаях она больше хочет появления ребенка на свет, чем мамаша весьма юного возраста. Из этого вовсе не следует, что старшая по возрасту женщина обязательно будет лучшей матерью. Просто она, скорее всего, будет уделять заботе о своем ребенке больше времени. (Необходимо заметить, что подобного вряд ли можно ждать от юной матери, которая к тридцати годам рожает уже второго ребенка. Данные ECLS показывают, что у ее второго ребенка школьная успеваемость будет не лучше, чем у первого.) В то же время пребывание матери дома со своим ребенком до его поступления в детский сад не дает никаких особых преимуществ.

Имеет значение: Ребенок при рождении мало весил.
Не имеет значения: Ребенок посещал программу Head Start.

Ребенок, чей вес при рождении был ниже нормы, обычно показывает не слишком высокие результаты в учебе. Возможно, это происходит из-за того, что преждевременное появление на свет вредит здоровью. Возможно, низкий вес указывает на плохое отношение к родительским обязанностям. Мать, которая курением, употреблением алкоголя или другими вредными привычками наносит ущерб своему ребенку еще в утробе, скорее всего, не откажется от этих «удовольствий» и после его рождения. Дети с недостатком веса обычно рождаются в бедных семьях. Следовательно, они чаще становятся участниками Head Start — федеральной программы дошкольного воспитания для детей до пяти лет. Главными целями этой программы являются укрепление здоровья, психическое и физическое развитие ребенка, подготовка к школе. Между тем, по данным ECLS, эта программа никак не влияет на будущую успеваемость ребенка.

Имеет значение: Родители ребенка разговаривают дома на английском языке.
Не имеет значения: Родители регулярно ходят с ребенком в музеи.

Ребенок англоязычных родителей в Америке почти всегда учится лучше тех детей, у которых родители не говорят на английском.

Имеет значение: Ребенок был усыновлен / удочерен.
Не имеет значения: Ребенка регулярно бьют.

Между усыновлением ребенка и его школьными успехами существует очень сильная корреляция, причем негативная. Исследования показали, что на способности детей гораздо больше влияет уровень интеллекта их биологических, а не приемных родителей. Интеллект же матери, отказывающейся от своего ребенка, обычно ниже, чем тех людей, что его усыновляют.
Есть и еще одно объяснение, которое может показаться неприятным, однако соотносится с экономической теорией личной выгоды: женщина, намеренная отказаться от ребенка, вряд ли будет тщательно следить за своим поведением во время беременности.

Имеет значение: Родители ребенка являются членами РТА.
Не имеет значения: Ребенок много времени смотрит телевизор.

Ребенок, чьи родители являются членами Ассоциации родителей и преподавателей (РТА), очень редко учатся плохо: в эту организацию вступают именно те люди, которых серьезно волнуют проблемы воспитания и образования.

Вопреки расхожему мнению, телевизор вовсе не превращает мозги ребенка в кашу. (Например, в Финляндии, где система образования считается лучшей в мире, дети редко идут в школу до семи лет. Читать многие из них учатся сами при помощи телепередач с финскими субтитрами.) В то же время наличие в доме компьютера не превращает ребенка в Эйнштейна. Согласно данным ECLS, между умением работать на компьютере и школьными показателями корреляция отсутствует.

Вот хорошая теория: большинство родителей, покупающих детям много книг, изначально умны и хорошо образованы. Такие родители считают, что каждая книга для ребенка — очередной ключ к развитию интеллекта. Но в действительности книга чаще всего не причина интеллекта, а его следствие.

У хорошо образованных, успешных и здоровых родителей дети обычно показывают хорошие результаты в школе. Между тем походы в музеи, битье, Head Start, чтение родителями детских книжек вслух и телевизор, как видно, не приносят большой пользы.

Родителей — а также экспертов, — для которых разнообразные методики воспитания детей стали навязчивой идеей, эта новость, возможно, отрезвит: четко определенных и эффективных технологий в этом деле не существует.

Однако отсюда вовсе не следует, что родители ничего не значат в жизни ребенка. Конечно же, значат. Просто большинство вопросов, которые имеют значение, были решены много лет назад. Если вы умны, трудолюбивы, хорошо образованы и обеспечены, а ваша вторая половина разделяет эти качества, то дети. вероятно, тоже будут успешны. (Не помешает также быть честным, чутким, любящим и любознательным человеком.) Но то, что вы делаете, став родителем, не имеет особо важного значения по сравнению с тем, кто вы по своей сути. 

Wednesday, September 18, 2013

аудиокниги/ YouTube - SchoolAudioBook

Отличная библиотека: SchoolAudioBook.

Евгений Онегин и прочая классика в хорошем прочтении (никаких пережиманий, самоупоения, многозначительных пауз и голосовых раскатов, свойственных актерскому исполнению).


* * *
В пустыне, где один Евгений
Мог оценить его дары,
Господ соседственных селений
Ему не нравились пиры;
Бежал он их беседы шумной.
Их разговор благоразумный
О сенокосе, о вине,
О псарне, о своей родне,
Конечно, не блистал ни чувством,
Ни поэтическим огнем,
Ни остротою, ни умом,
Ни общежития искусством;
Но разговор их милых жен
Гораздо меньше был умен.

Не в бровь, а в глаз! :) Вожусь по дому - упиваюсь пушкинским шедевром.

С своей супругою дородной
Приехал толстый Пустяков;
Гвоздин, хозяин превосходный,
Владелец нищих мужиков;
Скотинины, чета седая,
С детьми всех возрастов, считая
От тридцати до двух годов;
Уездный франтик Петушков,
Мой брат двоюродный, Буянов,
В пуху, в картузе с козырьком
(Как вам, конечно, он знаком),
И отставной советник Флянов,
Тяжелый сплетник, старый плут,
Обжора, взяточник и шут.

С семьей Панфила Харликова
Приехал и мосье Трике,
Остряк, недавно из Тамбова,
В очках и в рыжем парике.

...
Все успокоилось: в гостиной
Храпит тяжелый Пустяков
С своей тяжелой половиной.
Гвоздин, Буянов, Петушков
И Флянов, не совсем здоровый,
На стульях улеглись в столовой,
А на полу мосье Трике,
В фуфайке, в старом колпаке.

repetition is a form of mesmerism. Haruki Murakami's interview (extracts)

I’m not intelligent. I’m not arrogant. I’m just like the people who read my books. I used to have a jazz club, and I made the cocktails and I made the sandwiches. I didn’t want to become a writer—it just happened. It’s a kind of gift, you know, from the heavens. So I think I should be very humble.

I started writing at the kitchen table after midnight. It took ten months to finish that first book; I sent it to a publisher and I got some kind of prize, so it was like a dream—I was surprised to find it happening. But after a moment, I thought, Yes, it’s happened and I’m a writer; why not? It’s that simple.

I didn’t read many Japanese writers when I was a child or even in my teens. I wanted to escape from this culture; I felt it was boring. Too sticky.

I’m a loner. I don’t like groups, schools, literary circles. At Princeton, there was a luncheonette, or something like that, and I was invited to eat there. Joyce Carol Oates was there and Toni Morrison was there and I was so afraid, I couldn’t eat anything at all! Mary Morris was there and she’s a very nice person, almost the same age as I am, and we became friends, I would say. But in Japan I don’t have any writer friends, because I just want to have . . . distance.

I think that my job is to observe people and the world, and not to judge them. I always hope to position myself away from so-called conclusions. I would like to leave everything wide open to all the possibilities in the world.

I prefer translating to criticism, because you are hardly required to judge anything when you translate. Line by line, I just let my favorite work pass through my body and my mind. We need critiques in this world, for sure, but it’s just not my job.

When I’m in writing mode for a novel, I get up at 4 a.m. and work for five to six hours. In the afternoon, I run for ten kilometers or swim for fifteen hundred meters (or do both), then I read a bit and listen to some music. I go to bed at 9 p.m. I keep to this routine every day without variation. The repetition itself becomes the important thing; it’s a form of mesmerism. I mesmerize myself to reach a deeper state of mind. But to hold to such repetition for so long—six months to a year—requires a good amount of mental and physical strength. In that sense, writing a long novel is like survival training. Physical strength is as necessary as artistic sensitivity.

[...] INTERVIEWER: My sympathies always seem to tend toward the girl with the sense of humor. It’s easier to allow the reader into a relationship in which humor is the primary currency; it’s harder to charm the reader with an earnest description of a love affair. In Norwegian Wood I was rooting for Midori all the way.
MURAKAMI: I think most readers would say the same. Most would choose Midori. And the protagonist, of course, chooses her in the end. But some part of him is always in the other world and he cannot abandon it. It’s a part of him, an essential part. All human beings have a sickness in their minds. That space is a part of them. We have a sane part of our minds and an insane part. We negotiate between those two parts; that is my belief. I can see the insane part of my mind especially well when I’m writing—insane is not the right word. Unordinary, unreal. I have to go back to the real world, of course, and pick up the sane part. But if didn’t have the insane part, the sick part, I wouldn’t be here. In other words, the protagonist is supported by two women; without either of them, he could not go on. In that sense, Norwegian Wood is a very straightforward example of what I’m doing.

INTERVIEWER: The character of Reiko in Norwegian Wood is interesting in that light. I wouldn’t quite know where to put her; she seems to have a foot in both worlds.
MURAKAMI: She has a half-sane, half-insane mind. It’s a Greek mask: if you see her from this side, she’s a tragic character; if you see her from the other side, she’s comic. In that sense, she’s very symbolic. I like that character very much. I was happy when I wrote her, Reiko-San.

INTERVIEWER: Do you yourself feel more affection for your comic characters—for your Midori's and May Kasahara's—than you do for your Naoko's?
MURAKAMI: I like to write comic dialogue; it’s fun. But if my characters were all comic it would be boring. Those comic characters are a kind of stabilizer to my mind; a sense of humor is a very stable thing. You have to be cool to be humorous. When you’re serious, you could be unstable; that’s the problem with seriousness. But when you’re humorous, you’re stable. But you can’t fight the war smiling.

INTERVIEWER: How did you come to choose your translators?
MURAKAMI: I have three—Alfred Birnbaum, Philip Gabriel, Jay Rubin—and the rule is “first come, first get.” We’re friends, so they are very honest. They read my books and one of them thinks, That’s great! I’d like to do that. So he takes it. As a translator myself, I know that to be enthusiastic is the main part of a good translation. If someone is a good translator but doesn’t like a book so much, that’s the end of the story. Translation is very hard work, and it takes time.

[...] They ask me many things when they are translating, and when the first draft is completed, I read it. Sometimes I’ll give them some suggestions. The English version of my books is very important; small countries, such as Croatia or Slovenia, translate from the English, not the Japanese. So it must be very precise. But in most countries, they translate from the original Japanese text.

INTERVIEWER: Would you say that your novels portray contemporary urban Japanese life accurately?
MURAKAMI: The way people act, the way people talk, the way people react, the way people think, is very Japanese. No Japanese readers—almost no Japanese readers—complain that my stories are different from our life. I’m trying to write about the Japanese. I want to write about what we are, where we are going, why we are here. That’s my theme, I guess.

...When I was a child, I was told many Japanese folktales and old stories. Those stories are critical when you are growing up. That Super-Frog figure, for example, might come from that reservoir of stories. You have your reservoir of American folklore, Germans have theirs, Russians have theirs. But there is also a mutual reservoir we can draw from: The Little Prince, McDonald’s, or the Beatles.

I want my readers to laugh sometimes. Many readers in Japan read my books on the train while commuting. The average salaryman spends two hours a day commuting and he spends those hours reading. That’s why my big books are printed in two volumes: They would be too heavy in one. Some people write me letters, complaining that they laugh when they read my books on the train! It’s very embarrassing for them. Those are the letters I like most. I know they are laughing, reading my books; that’s good. I like to make people laugh every ten pages.

I don’t want to persuade the reader that it’s a real thing; I want to show it as it is. In a sense, I’m telling those readers that it’s just a story—it’s fake. But when you experience the fake as real, it can be real. It’s not easy to explain.
In the 19th and early 20th centuries, writers offered the real thing; that was their task. In War and Peace Tolstoy describes the battleground so closely that the readers believe it’s the real thing. But I don’t. I’m not pretending it’s the real thing. We are living in a fake world; we are watching fake evening news. We are fighting a fake war. Our government is fake. But we find reality in this fake world. So our stories are the same; we are walking through fake scenes, but ourselves, as we walk through these scenes, are real. The situation is real, in the sense that it’s a commitment, it’s a true relationship. That’s what I want to write about.

I like details very much. Tolstoy wanted to write the total description; my description is focused on a very small area. When you describe the details of small things, your focus gets closer and closer, and the opposite of Tolstoy happens—it gets more unrealistic. That’s what I want to do.

I’ve been listening to jazz since I was 13 or 14 years old. Music is a very strong influence: the chords, the melodies, the rhythm, the feeling of the blues are helpful when I write. I wanted to be a musician, but I couldn’t play the instruments very well, so I became a writer. Writing a book is just like playing music: first I play the theme, then I improvise, then there is a conclusion, of a kind.
Jazz is a journey for me, a mental journey. No different than writing.

I like classical music as well, particularly baroque music. And in my new book, Kafka on the Shore, the protagonist, the boy, listens to Radiohead and Prince. I was so surprised: some member of Radiohead likes my books!

When I was two we moved to Kobe. So that is where I’m from. Kobe is by the sea and next to the mountains, on a kind of strip. I don’t like Tokyo; it’s so flat, so wide, so vast. I don’t like it here.

source: Haruki Murakami, The Art of Fiction No. 182

via

Monday, September 16, 2013

буддийские мудрости от Молли Кьюлз/ Molly Cules buddhist quotes (Buddha Doodles)

Molly Hahn, aka Mollycules, is a children's illustrator and author best known for her globablly popular comic, Buddha Doodles.

Симпатичные фразы в картинках от художницы-самоучки Молли Кьюлз (Molly Cules):











Molly Cules; Molly Hahn - поразительно оптимистичное и жизнеутверждающее создание!

Страничка BuddhaDoodles на Фейсбуке

см. также:


* * *

UPD 2014 Нашла удивительно позитивную девушку, Molly Hahn. Раньше уже натыкалась на симпатичнейшие картинки с буддийскими и прочими позитивными фразами. Теперь нашла её и в ФБ. Так поднимает настроение!

UPD-2 с удивлением (правда, не крайним) узнала (source):

In this week's non-scripted video, I share how I overcame my diagnosis of PTSD as a result of chronic childhood abuse. The real tear jerker starts at 10:09. Watch it at www.MollyHahn.com
Please pass this on to someone who needs it.
Resources:
EMDR Institude: http://www.emdr.com/
Dr. Francine Shapiro’s book: http://bit.ly/EMDRbook
The Courage to Heal by Linda Davis and Ellen Bass: http://bit.ly/CouragetoHeal

Такими яркими и оптимистичными нередко становятся «от противного».

***
upd January 2016
Mollycules: When I was a little girl, I had a big dream to be a cartoonist. Despite the odds {extreme illness, my parent's mental health, absence of financial support, and trauma}, I've made that dream come true.
I've known heartbreak in the deepest ways - not just the romantic kind. It was hard for me to believe that there was a light at the end of the tunnel for most of my life.
I put the time into the healing work {therapy, creative expression, creating a family of friends}. If there's one piece of wisdom I could pass on:
The baby steps are worth it.

Sometimes it might feel like two steps forward, one step back, but progress is being made.

"Imagine the Possibilities" is the culmination of these baby steps. The book IS the light at the end of the tunnel.
By writing this, I feel like I'm writing to the younger Molly who at times lost confidence and faith in the process. I had no mom or dad to console me when the times got really tough. While that broke my heart again and again, I now have a deeper sense of compassion and acceptance for their condition.
And a HUGE community that I can share my heart's song with.

Friday, September 13, 2013

цинизм как требование профессии/ NHK: Fukushima caricature run on French satirical paper

Французский еженедельник опубликовал карикатуру, высмеивающую текущий ядерный кризис в Японии, и выбор этой страны в качестве места проведения Олимпийских игр 2020 года.

Рисунок в сатирической Le Canard Enchaine изображает двух тощих борцов сумо перед схваткой; у одного три руки. У другого три ноги.

За рингом сидят люди в защитных комбинезонах. Подпись гласит: благодаря борцам сумо из Фукусимы этот вид спорта стал олимпийским.

Представители издания на вопрос NHK отметили, что рисунок выражает удивление по поводу проведения Олимпийский игр в Токио, тогда как ядерное предприятие в Фукусиме до сих пор не удалось взять под контроль. Газетчики заявили, что не собирались оскорблять чувства японцев.

Японские власти через представителей посольства во Франции намерены выразить протест французскому изданию, опубликовавшему карикатуру, поскольку она оскорбляет чувства людей, пострадавших от землетрясения и цунами 2011 года; это недопустимо и создает ложное представление о проблеме на ядерном предприятии Fukushima Daiichi.

источник: Fukushima caricature run on French satirical paper

Wednesday, September 11, 2013

Японская художница Риса Фукуи/ Japanese artist Risa Fukui - NHK world

На канале NHK World наткнулась на передачу в рубрике Design Talks, посвященную этой удивительной художнице. Нашлось немного статей о ней на англоязычных сайтах.



Риса Фукуи: Вырезая по бумаге не обойтись без хорошего наброска. Меня всегда больше вдохновляло рисование не натюрмортов или чего-то неодушевленного, а людей и животных с их жизненной силой и энергией. В набросках мне необходимо нарисовать многочисленные линии, создающие стереоскопический, объемный эффект. В случае с одушевленными объектами то, как ты рисуешь и комбинируешь линии, помогает выразить их уникальные черты.

[Длительность создания картины] зависит от её размера и содержания. Обычно процесс вырезания занимает одну-две недели. После того, как я начала вырезать, уже нельзя вносить никаких изменений или поправок. Поэтому создание наброска-оригинала занимает особенно много времени. Так же как и процесс раскрашивания, когда я подбираю липкую разноцветную бумагу и выкладываю её наподобие витражных стекол; это тоже требует немалых усилий.

Этот процесс неизменно завораживает меня, вырезание картин по бумаге — моя вторая натура.


подборка материалов о Рисе Фукуи в моих переводах

Sunday, September 08, 2013

Alanis Morissette That I Would Be Good



"That I Would Be Good"

that I would be good even if I did nothing
that I would be good even if I got the thumbs down
that I would be good if I got and stayed sick
that I would be good even if I gained ten pounds

that I would be fine even if I went bankrupt
that I would be good if I lost my hair and my youth
that I would be great if I was no longer queen
that I would be grand if I was not all knowing

that I would be loved even when I numb myself
that I would be good even when I am overwhelmed
that I would be loved even when I was fuming
that I would be good even if I was clingy

that I would be good even if I lost sanity
that I would be good
whether with or without you...

Friday, September 06, 2013

Зебальд: Противостояние небытию/ On W.G.Sebald - Maria Stepanova

С небольшими сокращениями; полный текст
Мария Степанова о В. Г. Зебальде
06.09.2013

Впервые вышла по-английски книга статей В. Г. Зебальда "A Place In The Country". Сложно сказать, почему ее не издали раньше — при его нынешнем весе можно было предположить, что уже напечатали каждую сохранившуюся строчку («каждую хвисточку!» — как говорила про свое посмертное наследие Цветаева, хорошо знавшая, как это бывает).
Ан нет; возможно, дело в том, что «немецкая» рамка книги (шесть статей о немецких писателях, не то чтобы входящих в широкий мировой обиход) делает ее чем-то вроде домашнего альбома: семейного — закрытого для чужих — разговора со своим языком и культурной традицией. Мне-то кажется, что в книгах и статьях такого рода (написанных вбок, мимо-себя) по случаю выговаривается главное — и что, скажем, статья о Роберте Вальзере едва ли не центральный текст зебальдовского всего, где он говорит о себе, своем деле и своем душевном устройстве с кромешной, трудновыносимой ясностью и прямотой: говорит всё.

Положение Зебальда в России — особое: он тут подземный классик, потому что на поверхности его буквально нет, к нему отсылают, как к зарытому сокровищу. Это гротескная оборотная сторона его мировой, совершенно уже устоявшейся за 12 лет посмертия, славы, которая быстро сделала его чем-то вроде институции, если не индустрии. Обещание Сьюзен Зонтаг, заговорившей когда-то о литературном величии в связи с именем Зебальда, сбылось с устрашающей полнотой: его судьба и труд, вовсе для этого не приспособленные, становятся сейчас чем-то вроде нового эталона. Странно смотреть на его посмертную долю чужими глазами: как его наскоро превращают в предмет всеобщей любви (общее-место) — в автоответчик по вопросам этики, в готовый источник цитат для диссертаций и эпиграфов для романов.

Винфрид Георг Зебальд, рожденный в Германии в 1944-м; свое имя, немецкий аналог советских Иосифов, Владленов и Октябрин, он обозначал пунктиром, инициалами В. Г.,— домашние звали его Макс.
Имя, под которым он печатался, как и язык, на котором писал, были частью сложной (и, безусловно, мучительной для него) системы долговых обязательств. Его жизнь рассказывается в нескольких абзацах, посмотрим, хватит ли одного: контур судьбы изгнанника (Манна, Канетти, Беньямина), но выбранный самолично; годы преподавательской работы, несколько опубликованных книг, написанных по-немецки; понемногу, потом помногу растущая слава, с которой он пытался не быть накоротке — с учтивостью (почти нездешней) давая точные, сухие, очень взвешенные интервью, не-участвуя и не-отказываясь. Потом внезапная гибель в автокатастрофе — ранней зимой, 14 декабря 2001-го.

Первой и последней книгой В. Г. Зебальда, вышедшей пока по-русски, стал «Аустерлиц» — его последний большой прозаический текст. Их и было-то всего четыре — "Schwindel. Gefuhle" («Головокружение. Чувство»), "Die Ausgewanderten" («Изгнанники»), "Die Ringe des Saturn" («Кольца Сатурна») и "Austerlitz" — и два, «Гоовокружение» и «Кольца Сатурна», имеют минимальное отношение к его устоявшейся репутации тематического автора, пишущего о Холокосте.
«Аустерлиц» же — самый известный и в наибольшей степени похожий на конвенциональный роман или то, что принято им считать. Всё, что следует ниже, своего рода попытка поговорить о Зебальде так, словно он уже переведен, опубликован, прочтен, словно его работа уже стала частью нашей кровеносной системы (как ей следовало бы).

Зебальд называл свои книги documentary fiction: странный жанровый гибрид, зависающий, как огромный дирижабль, в пограничной зоне между было и не было, где читательская чувствительность сознает себя особенно уязвимой. Большая (бóльшая) часть полемики вокруг его книг разворачивается в этой зоне. Неясный, мерцающий статус зебальдовского нарратива как бы провоцирует читателя произвести над текстом операцию, называемую наводкой на резкость, уточнить события, подтянуть к лицу трудноразличимые детали.

Подлинный характер текста остается открытым. О чем, собственно говоря, идет речь? Что именно подвергается чтению: выдуманная история, снабженная (для убедительности или выразительности) реальными фактами и деталями? Или мы наблюдаем за оживанием документа, настоящего прошедшего, которое автор раскрашивает, как черно-белую фотографию, усилием воображения? Бывшее и небывшее постоянно вылезают за собственные края — как это бывает при печати, когда краска заезжает за контур изображения. Тревожный фокус зебальдовской прозы — ее двойная экспозиция: глубокая убедительность/убежденность, свойственная точному знанию, — и при этом странная призрачность любой подробности, каждого эпизода, словно они растворятся в воздухе, если их потрогать. Эта «аура сияния и дрожи, делающая их очертания неразличимыми», как говорит Зебальд о некоторых фразах Роберта Вальзера, окружает корпус его собственных текстов чем-то вроде облака.

Проза, «развоплощающаяся по ходу прочтения» (снова Зебальд о Вальзере), держит читателя в неуверенности: мы никогда не знаем, dichtung или wahrheit [вымысел или правда] в конечном счете то, что рассказано и проиллюстрировано очередной невыразительной фотографией (на которой сарай, вывеска или часы-луковка). Единственное, чему тут можно довериться, — голос, говорящий с нами; он оказывается чем-то вроде перил, на которые можно опереться. Происходящее напоминает старинные рассказы о масонских ритуалах: завязанные глаза, коридоры и переходы, сделанные вслепую; нежданные вспышки света, слепота и ясность.

Отчетливо видны в этих солнечных пятнах только изображения, неизменный компонент зебальдовского текста, что-то вроде подписи или печати, по которой следует опознавать руку мастера. Характера они самого разного, но больше всего фотографий, старых, архивных. Некоторые сильно и грубо увеличены, так что зерно лезет наружу, и почти все как-то маловыразительны и выражают по большей части совершенную растерянность всех участников съемки: люди со стертыми чертами остаются где-то у кромки изображения, огромный фон теснит их всё дальше, и все лица кажутся скорее типическими, чем собственными, причем усы, воротники и пуговицы говорят громче, чем им позволено.

Есть и новые, «современные» фотографии, успевшие состариться, но такие же неготовые к сотрудничеству — любительские снимки фасадов и интерьеров, архитектурных объектов и ресторанных вывесок, все черно-белые и выглядящие так, словно их наскоро сняли на телефон.
Что еще?
Рецепт домашнего шнапса, записанный [обожаемым] дедом Зебальда на странице календаря. Ксерокопии визитных карточек, туристических проспектов, железнодорожных и садово-парковых билетов, видовых открыток и географических карт. Еще больше пейзажей, гор, лесных дорог и холмов, снятых нетвердой рукой, с многочисленными размытостями. Некоторое количество картин и гравюр, помещенных в текст так же — в режиме беглого цитирования, черно-белой плоской скороговоркой.

У них отсутствуют два качества — они, как правило, не цепляют, что бы это ни значило, у них (за немногими исключениями) в помине нету той специального рода пыльцы, соблазняющего начала, делающего картинку влекущей, приближающей ее к зрителю. Всё, что происходит на них, демонстративно бытового, будничного свойства.
Более того — и это тоже важно — оно не имеет к нам решительно никакого отношения. Всего этого больше нет. Это относится ко всем: к летним горожанам на крыльце какого-то дома, к целому классу семилетних школьников, глядящих в объектив, странным образом умудряясь не встретиться с нами взглядом, оказаться полностью, совершенно миновавшими. На всех этих фотографиях представлена популяция бывших людей — прошедших безвозвратно, вытесненных начисто. И то, что кто-то из них имеет некоторый шанс оказаться прадедами и прабабками, дела не меняет. По крайней мере это не отменяет, а возвышает градус сочувствия.
«Такое впечатление, сказала она, будто там внутри происходит какое-то легкое движение, будто слышится чей-то горький вздох <...> словно у этих картинок есть своя память и они вспоминают нас, какими мы, оставшиеся в живых, и те, кто уже не с нами, были когда-то».

Как ни странно, картинки (фотографии, и именно старые) в их кроткой замкнутости часто вызывают у критиков Зебальда что-то вроде раздражения; логика и смысл их молчаливого участия в тексте почему-то будоражит читателя. Популярность зебальдовских книг такова, что найдется много охотников выяснить дочиста, с чем именно они имеют дело, с докьюментари или мокьюментари [разг.; от mock + (doc)umentary, псевдодокументальный фильм - Е.К.], и фотографии могут свидетельствовать за обе версии.

Но автор и сам перебивает себя изображениями, и едва ли не в тех же видах. То, как ведет себя с картинками Зебальд (здесь трудно подобрать верное слово: он ими не пользуется, он с ними не работает, больше всего их присутствие в книге напоминает сигнальные огни, размечающие повествованию путь от поворота к повороту), как-то связано с подлинностью; они и впрямь куда реальней зыбкой дымки, которой окутан текст.

В «Головокружении» есть такой эпизод. Автор-рассказчик едет (он всегда куда-то едет) в автобусе вдоль озера Гарда, повторяя столетней давности маршрут, проделанный Кафкой. В соседних креслах итальянская семья, муж, жена и два мальчика-близнеца, сходство которых с фотографией десятилетнего Кафки поразительно, абсолютно — до такой степени, что автор с неуместным жаром просит разрешения сфотографировать детей и, конечно, получает отказ. [!!А мне казалось, что теперь никто не спрашивает, всякий во власти объектива, на всякого он готов нацелиться, без лишних слов... - Е.К.] Все объяснения не помогают; разгневанные родители грозят полицией, автору приходится отступить — и его бессильный стыд становится чем-то вроде заменителя самой фотографии, документом, подтверждающим чудесное сходство, знаком, говорящим, что это было.

Понятно, что фотографии здесь не несут ни малейшей воли к обладанию — они нужны, как нужна скамейка, чтобы сесть и отдышаться, или часы, чтобы на них растерянно поглядеть. Чем-то это похоже на знакомый мне тип дневникового письма: если собственное существование не внушает тебе особой уверенности, кажется размытым и нетвердым, то ежедневный жизненный текст сопровождается метками-маркерами повседневности, списками просмотренного и прочитанного, перечнями домашних дел и пройденных километров. Так устроены, например, дневники Зонтаг; и так, мне кажется, от сувенира к сувениру, от закладки к закладке, от одной плотной и теплой точки совпадения — к другой, перемещается сложная кривая зебальдовского нарратива. К этому, строго говоря, сводится присутствие визуального в мире Зебальда. Иллюстрации в нем не иллюстрируют, не комментируют, не доказывают подлинность происходящего и не опровергают ее; они вообще очень смиренные и знают свой черно-белый шесток. Другое дело, что значат они здесь много, больше, чем где-либо, можно даже сказать, что главный участник зебальдовской прозы не текст, а картинка, которую он окружает. Иногда кажется, что все его книги написаны с тем, чтобы уберечь (оставить им место под солнцем, выставить под стеклом продленного дня) две-три семейные фотографии - насадить словесный лес, чтобы спрятать бумажный лист.

Картинка служит здесь вещественным залогом невещественных отношений, чем-то вроде кипсека [(англ. keepsake, от keep содержать, и sake вещь). Роскошное издание с гравюрами, картинками - Е.К.] с памятками; и реальность, которую они подтверждают, непрямо относится к зоне действия прозы.
Так, кстати, устроена и сама эта проза — при определенном ракурсе ее можно описать и как витрину для разного рода артефактов, редимейдов [readymade - реди-мейд (предмет массового производства, рассматриваемый как произведение искусства) - Е.К.], вставленных туда по законам внутренней необходимости и не всегда открытых для общего обозрения. Среди разного рода закладок, дат (выглядящих так, словно к ним вернулись и подчеркнули ногтем), странных совпадений и рифмующихся обстоятельств — всякий зебальдовский текст содержит некоторое количество чужих слов в разных стадиях разложения; они там на тех же птичьих правах, что фотографии — неизвестно чьи, неизвестно откуда взявшиеся.
В одной рецензии на «Аустерлица» с негодованием приводятся несколько пассажей из Кафки, коварно растворенных в повествовании безо всякого указания на источник. Автор рецензии явно гордится широтой своего культурного диапазона (не все, как я, способны угадать Кафку с нескольких нот, говорит он); еще он испытывает что-то вроде законной радости гражданина, поймавшего за руку карманного воришку. Присутствие чужого слова как бы компрометирует прозу и ее автора, выдает его неспособность писать самостоятельно: быть сочинителем своих историй, держателем речи, хозяином положения. Все это не о Зебальде: его отношения с реальностью никак не назовешь хозяйскими, и уж тем более это касается литературы.

«Я всегда старался отдавать в своей работе дань уважения писателям, сродство с которыми ощущал: так сказать, снимал перед ними шляпу, оставляя в тексте опознавательные знаки — заимствуя один-другой оборот или привлекательный образ», — говорит он где-то. Цепочка «пароль-отзыв», орудийным огнем прокатывающаяся по столетиям (и как свою ее произнесет),— что-то вроде помощи, которую живые оказывают мертвым в круговой поруке взаимовыручки. Можно сказать, что повторить сказанное Гебелем или Стендалем для Зебальда гораздо важней, чем высказаться (высунуться) самому. Продлевать чужую жизнь сильнодействущими средствами речи — говорить за мертвых — старинный рецепт преодоления смерти, доступный пишущему. Обычно его применяют к собратьям по профессии, таково уж ее устройство. Зебальд здесь — удивительное исключение, образец природного демократизма в общении с мертвыми, он, кажется, готов воспроизвести любой голос из-под земли в той форме, в какой это возможно. Годится всё, фотография, газетная вырезка, устный рассказ, железнодорожный билет: documentary fiction дает ушедшим что-то вроде отсрочки, передышки перед окончательным погружением во тьму.

Но где сам автор и откуда он говорит? Он может рассказывать только чужие истории: собственная отказывается иметь внешнюю логику, предъявляя вместо этого пузырчатые цепочки совпадений и рифм и неполную хронику конвульсивных перемещений. Он намеренно отсутствует в собственном тексте (в той же статье о Вальзере, где всё или почти всё о себе, он вскользь упоминает о том, как при письме намеренно вычеркивается основное).
Порой он вдруг отражается в зеркалах: никогда с достаточной полнотой, всегда с вынужденной отчетливостью фрагмента. «В Милане, где пятнадцать лет назад я пережил ряд странных приключений», — говорит он по ходу рассказа о чужом итальянском путешествии, но этот выглянувший хвостик собственной истории никогда не развернется полностью, «так бывает иногда во сне, где мертвые, живые и еще не рожденные сходятся на одной плоскости».

Еще он, автор, обнаруживает труднообъяснимое — дающееся только практикой — ведение чувств и желаний мертвых (Кафка, по Зебальду, «знал о ненасытимой жадности, с которой мертвые смотрят за теми, кто еще жив»). У него льготный режим в обращении со временем, в котором можно плавать, как в воде, черпать полными ведрами, не боясь нехватки. Добавим: полное отсутствие воли к выбору и отбору, жажда вспомнить всё и совершенное безразличие к последствиям сказанного — словно они нас уже никогда не коснутся.

Зебальд словно обладает безграничным досугом, царственным временным и душевным запасом, позволяющим речи и памяти перемещаться, не торопясь и не отвлекаясь, проходить сквозь стены и тратить время на совершенную ерунду. Его alter ego раздевается, одевается, лежит, закинув руки за голову, бесконечными часами, следит за переменами света, забывается созерцанием или письмом, дает тьме себя затопить — так, что событием страницы (и двух дней) оказывается поход в ванную. Темп немыслимый для современной прозы, он казался бы вызывающим, если бы во всем этом не было столько кротости — и если бы происходящее не вызывало в нас смутного подозрения, что иначе и быть не может: что скольжение по поверхности оставляемых (или навещаемых, вновь-я-посетил) вещей — все, что рассказчик умеет. Сдвинуть их с места поистине было бы усилием, ему недоступным.

Мертвые для него — бедные родственники живых: вытесненные на обочину, пораженные в правах, обреченные на бестолковое блуждание по невидимой разметке. Это движение, никогда не имеющее ни цели, ни последствий, но неизменно расцветающее сериями отражений и находок — возможно, и есть единственный сюжет Зебальда. Все его книги, о чем бы они ни были, написаны со стороны и на стороне мертвых.
У такого подхода к реальности много следствий: одно из них то, что земная жажда знать (что за чем, и что потом, и главное — чем дело кончилось) разом утрачивает силу на первых подступах к зебальдовской прозе. Хрупкие решетки базовой конструкции едва выдерживают невидимый объем вложенного: всех соответствий и означаемых, невидимо стоящих за каждым поворотом фразы. Временные, географические и прочие рифмы здесь — что-то вроде указателей. Или, вернее, складок занавеса: раздвинь и увидишь под ними «метафизическую изнанку реальности, ее темную подкладку».

В мире Зебальда ничего не происходит, никакое откровение не может стать поворотной точкой, всё худшее случилось еще до начала, спасения ждать не приходится. Те, кто до, раздавлены предвестиями, те, кто после — самой катастрофой. Облако, неназываемое и непроницаемое, нависает над повествованием, следует за ним на всех путях, как за евреями по пустыне.

Зебальд находит новый способ обращения с ужасным, при котором, как при черной лампе, коротает время родной ему мир. «Написанное как бы через слой пепла», оно (то-что-случилось, сами-знаете-что) почти никогда не называется прямо, не являет себя, остается/оставляется на полях. И именно оно главное присутствие зебальдовского текста, центр тяжести любого повествования, плотный занавес неописуемого, перед которым, зависая и замирая, разворачивается повествование. Чтобы быть узнанным, это ужасное часто принимает знакомую нам форму (в случае Зебальда речь, по понятным причинам, чаще всего идет о Катастрофе). Но его масштаб превышает все доступные нам примеры и мерки; как сплошная водяная стена, оно обращено ко всему живому, и в некотором смысле все мы уже этой стеной смещены и раздавлены.

Это знание, которое лучше держать поближе: зебальдовский текст стóит читать как учебник, он прямо относится к повседневной практике каждого из нас. Реальность «Колец Сатурна» и «Головокружения» сплошь документальна: названия улиц верны себе, сведения о случившемся выглядят достоверными и действительно не лгут. Мы знаем о существовании выдуманных элементов и микроискажений — но их место невозможно определить, как и их количество. Проза Зебальда — мир с прозрачными перегородками, где все проницаемо и всякая стена проходима. Но с этим подарком нечего делать. Вдруг стало видимо далеко, показались скрытые механизмы, пружины мироустройства, то, как синхронно работают его машины, видны связи одного с другим и всего со всем, но в общей работе времени нельзя поучаствовать. Хуже того, любое участие было бы преступлением («нет разницы между пассивным сопротивлением и пассивной коллаборацией», — говорит Зебальд). Для него, ребенка военного времени, цивилизация и разрушение лежат рядом, как волк с ягненком, и почти не отличаются друг от друга; он долго думал, что провалы и груды щебня на месте разбомбленных домов — природное свойство большого города, его modus vivendi [лат., образ жизни].

Мироустройство — уничтожитель, вытесняющий, искореняющий, стирающий в порошок (ash, конечно, одно из главных зебальдовских слов); в цепочке, где новое выдавливает старое, спасения нет ни для одного из звеньев. Это решает дело. Сюжетный интерес — кто кого сборет — заменяется сочувствием; предельным, уважительным вниманием ко всему, что обречено. Исключений нет, и когда читаешь перечень вещей, что в «Аустерлице» выносят из опечатанной квартиры пражской еврейки («лампы и светильники, ковры и занавеси, книги и партитуры, одежду из сундуков и ящиков, постельное белье, подушки, покрывала, шерстяные одеяла, полотенца, посуду и кухонную утварь, горшки с цветами и зонтики, несъеденные продукты и даже томившиеся уже несколько лет в подвале банки с грушевым и вишневым вареньем, а также оставшуюся картошку, — все до последней ложки было вывезено на один из пятидесяти складов, где данное бесхозное имущество тщательно, с немецкой основательностью, переписывалось, оценивалось, и далее, в зависимости от предмета, стиралось, чистилось, чинилось, а затем размещалось по стеллажам»), кажется, что речь идет о живом. Но Зебальд в своем безграничном сострадании и не нашел бы здесь разницы.

Абсолютная, старомодная вежливость, являющая себя в каждой конструкции [прозы Зебальда], кажется преувеличенной, доходит почти до грани стилизации. Здесь, как и везде, проступает свойство, видимо, дорогое автору: предельная ненавязчивость текста, его необязательность (как в вагонном разговоре воспитанный собеседник всегда готов остановиться и отвернуться к окну). Книги начинаются по старинке — «В конце сентября 1970...», «Во второй половине шестидесятых годов я, отчасти из познавательных целей, отчасти из иных, порою не вполне ясно осознаваемых мною соображений, неоднократно ездил из Англии в Бельгию, иногда всего лишь на день-два, иногда же на несколько недель...» — и так же, по-старинному, они разворачиваются и расправляют прозрачные пластины подобий.
Невероятная обстоятельность речи, которая в другом освещении могла бы свидетельствовать разве что о душевном благополучии, здесь что-то вроде гигиенического усилия при встрече с невыносимым — или ритуала, позволяющего мутнеющему сознанию сохранять равновесие на краю распада. Равновесие здесь ключевое слово; так жертва катастрофы перебирает ее обстоятельства, входя в мельчайшие подробности, давая пояснения, перебирая детали — единственно с тем, чтобы не завыть в голос. Кажется, так устроено и тут.

Его предложения лишены и намека на нервный тремор, они ложатся под ноги ступенями, удобными пологими периодами, надежно выводя читателя к намеченной точке обзора. Его язык — не язык исторического отрезка, но воссозданная вопреки всему речь старого мира: та, что «непостижимым образом будто парила в невесомости, отрываясь иногда от паркета, вопреки всем законам природы». И каждым придаточным предложением говорящий декларирует и утверждает свою не-принадлежность к миру нынешнему.

В одной из его книг речь идет о штуке, которую автор называет карманами времени. Их становится всё меньше, но рассказчик еще застал альпийские хутора и корсиканские деревни, где сколько-то лет назад стоял некалендарный, полновесный восемнадцатый век. Эти резервации пройденного, где время идет иначе, а двадцатые или пятидесятые годы стоят по колено в настоящем и никак не хотят расточиться полностью, видели многие. Проза Зебальда сама что-то вроде такого кармана, где обителей много и часть обитателей вовсе не наделена речью. Таких заповедников нечеловеческой, жалящей красоты много в «Аустерлице», где со всей возможной неторопливостью перебираются цвета и названия бабочек, а в антверпенской Ноктураме, как в чистилище, енот стирает, и всё не может отмыть добела невинное яблоко.

Живший в Англии, писавший на немецком, преподававший по-английски, переведенный на десятки мировых языков, Зебальд и его способ существования — что-то вроде обещания, данного вскользь. Его проза, эта безразмерная губка, вбирающая в себя всё канувшее и неприкаянное, написана как бы поверх языка, на ангельском наречии общего равенства и единства. Неудивительно, что «всё написанное <...> в этих книгах имеет, как мог сказать бы сам автор, тенденцию растворяться в воздухе. Самая фраза, минуту назад казавшаяся такой значительной, внезапно может оказаться совершенно непримечательной».
И еще одну цитату напоследок:
«Противостоящие любой субординации или иерархии, они самым ненавязчивым образом дают читателю понять, что в мире, созданном и управляемом этим рассказчиком, всё имеет равное право на существование — наряду со всем остальным».

Инстинкт каталогизации, который сам Зебальд охотно называет буржуазным, оказывается здесь спасением; страсть к перечислению становится добрым делом. Важны даты, важны имена кафе; важны названия мест и местностей (и растений, молчаливцев этого мира — к ним Зебальд питает особую, почтительную нежность). Важны тени, незримо стоящие за каждым текстом; иногда их нельзя не заметить — так в «Изгнанниках» на всех смысловых поворотах мелькает Набоков с рампеткой; иногда их замечаешь только когда привет из зебальдовского детства рикошетом ударяет в тебя — так я зависаю над каждой страницей, где назван по имени Вюрцбург, зеленый баварский город со старым еврейским кладбищем. Важны газетные вырезки, важен ресторанный чек и входной билет в веронские Giardini Giusti. Важны, но по-другому, все постоянные элементы — которых едва ли не больше, чем непостоянных.

Некоторые мотивы, сочетания и слова в прозе Зебальда неустранимы, всплывают спасательными буйками там и тут, при каждом свободном выдохе. Среди них поезда, и переезды, и женщины, читающие в поездах; у одной книга называется «Моря Богемии» и предсказуемым образом отсутствует на амазонах мира. Не откажу себе в удовольствии привести здесь отрывок из маленького эссе, напечатанного задолго до смерти автора.

«В дороге она читала путевые дневники Кафки, порой же подолгу глядела на снежные хлопья, тянувшиеся в окне старомодного вагона-ресторана, причем занавески в оборочках и настольная лампа, расточавшая красноватый свет, напоминали ей окошки маленького богемского борделя. Все, что запомнилось ей из прочитанного — пассаж, где Кафка описывает одного из своих дорожных спутников, который чистил зубы уголком визитной карточки. И это она запомнила не потому, что в описании было что-то особенно замечательное, а потому, что, не успела она перевернуть и несколько страниц, как поразительно плотный человек, сидевший за соседним столиком, начал безо всякого стеснения ковырять в зубах визитной карточкой, и этим немало ее напугал».

Так работает изображение у Зебальда. Всё это, вместе со слюдяным окошечком, где, совсем уже маленький, различим Кафка в удаляющемся вагоне, видно словно в стеклах перевернутого бинокля: в комической четкости, в космическом льду завершенности, навеки закрепляющей любую случайную связь.
У одной из очевидностей, связанных с Зебальдом (а ее не грех проговорить и еще раз: то, чем он занимается, называется спасением утопающих, всего и всякого исключенного, вытесненного и вытесняемого, теряющего смысл, всех перемещенных и забытых лиц мировой истории, всего исчезающего, от людей и народов до ненужных ремесел и газовых ламп), есть существенные последствия. Если говорить о литературе, Зебальд выступает против тирании занимательности — на стороне всего неинтересного, заведомо лишенного права на читателя. Некоторые люди как будто имеют преимущественное право на наш интерес, и это право нельзя оспорить — потому что они красивы, и знамениты, и талантливы, и с ними случалось то и это — и потому что принятая этика позволяет нам выбирать. Это виднее всего при чтении биографий: первый десяток страниц — где про бабушек и прабабушек героя — покорно и сочувственно пролистывается, пока мы не добираемся до магнетической зоны настоящего интереса. Это, что поделаешь, естественное человечье свойство: «интересно», как «вкусно», нельзя сымитировать — можно только игнорировать.
То, что делает Зебальд, — своего рода тихая, почти безмолвная революция, мы видим, как рушатся этажи и сыплется снежный прах. Он не пытается убедить, что неинтересное — это новое интересное. Он не настаивает на том, что и должно быть скучно, как это часто бывает с коллегами по цеху.

Зебальд попросту убирает датчики «скучно-нескучно» с приборной панели и честно вспоминает всех, до кого в силах дотянуться — в режиме общего дела. Его горе и его пафос в том, что поминания (у-поминания, у-понимания) заслуживают все составные части тварного мира — и он сбивается с ног, пытаясь замолвить слово (картинку, цитату, намек) за каждого из живших. По внутренней сути задача, взятая им на себя, и даже выбранный способ решения, очень похожи на чин поминания имен за проскомидией — и здесь я позволю себе разок процитировать текст, не имеющий никакого отношения к литературе.
«На деле получается так, что имен обычно собирается великое множество и священник прибегает к помощи в чтении сослужителей и прислуживающих <...>. В связи с такой занятостью чтение имен, к сожалению, часто производится механически. Особенно трудно бывает священнику, служащему в единственном числе, без диакона или второго священника, когда во время самой литургии (до Херувимской песни) приносятся записки с именами, и священнику приходится их вычитывать между ектеньями и тайными молитвами. Как можно сосредоточиться в таких условиях?»
Проза Зебальда занимается тем же самым, но в мире, напрочь лишенном всякой надежды на воскрешенье. Выбранный способ противостояния небытию придает его книгам особый, ни на что не похожий статус — размещает их на ничейной земле, между великой литературой (а кажется, что иначе это не назовешь) и, если можно так выразиться, метафизическим активизмом.
В голосе, продолжающем говорить, словно уважение, сочувствие, доброта не утратили смысл, а все написанное написано — по Зебальду — «так сказать, с другой стороны». С той стороны: более многолюдной, чем эта.

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...