Tuesday, January 08, 2013

Сергей Владимирович Набоков - человек со второго плана/ Sergei Vladimirovich Nabokov (12.05.1900 - 09.01.1945)

Я видал схожих братьев, соутробников... но сходство близнецов испорчено штампом родственности...
Владимир Набоков, «Отчаяние»

«...Елена Ивановна Рукавишникова (1876 – 1939), происходившая из богатой семьи купцов и золотопромышленников. Ее брат В. И. Рукавишников (1872 – 1916) владел усадьбой Рождествено. Рядом с ней располагались усадьбы Батово и Выра, принадлежавшие Набоковым».
источник

«После смерти И. В. Рукавишникова в 1901 г. владельцем Рождествено стал его сын Василий Иванович, большую часть времени живший в Италии и умерший там в 1916 году.
Все свое состояние и недвижимость в России Василий завещал своему любимому племяннику, сыну сестры Владимиру Владимировичу Набокову (Василий не был женат и не имел детей)».
источник, на фото Володя Набоков с матерью и дядей Васей (сайт-источник ошибочно называет пышноусого дядю «папой»).

В перечитываемых мною в настоящее время «Других берегах» Набоков подробнейше «обрисовал цветными чернилами» своего гомосексуального дядю Васю, «изъяны и странности» которого так раздражали «моего полнокровного отца»:

«Вижу, как на картине, его небольшую, тонкую, аккуратную фигуру, смугловатое лицо, серо-зеленые со ржавой искрой глаза, темные пышные усы, темный бобрик; вижу и очень подвижное между крахмальными отворотцами адамово яблоко, и змееобразное, с опалом, кольцо вокруг узла светлого галстука. Опалы носил он и на пальцах, а вокруг черно-волосатой кисти — золотую цепочку. В петлице бледно-сизого, или еще какого-нибудь нежного оттенка, пиджака почти всегда была гвоздика, которую он бывало быстро нюхал — движением птицы, вздумавшей вдруг обшарить клювом плечевой пух».

Обрисовал с любовью и всякой мерзостью, но подчас отмечаю и некоторую брезгливость...

«Василий Иванович вел праздную и беспокойную жизнь.
Осенью он возвращался за границу, в Рим, Париж, Биарриц, Лондон, Нью-Йорк; в свои южные именья — итальянскую виллу, пиренейский замок около Раи; и была знаменитая в летописях моего детства поездка его в Египет, откуда он мне ежедневно посылал глянцевитые открытки с большеногими фараонами, сидящими рядком, и вечерними отражениями силуэтных пальм в розовом Ниле, через который резко и неопрятно шел его странно-некрасивый весь в углах, дикий, вопящий, какой-то, т, е. совсем непохожий на него самого, почерк. И опять в июне, на восхитительном севере, когда весело цвела имени безумного Батюшкова млечная черемуха, и солнце припекало после очередного ливня, крупные, иссиня-черные с белой перевязью бабочки (восточный подвид тополевой нимфы) низко плавали кругами над лакомой грязью дороги, с которой их спугивала его мчавшаяся к нам коляска. С обещанием дивного подарка в голосе, жеманно переступая маленькими своими ножками в белых башмаках на высоких каблуках, он подводил меня к ближайшей липке и, изящно сорвав листок, протягивал его со словами: "Pour mon neveu, ia chose la plus belle au monde une feuille verte" (Моему племяннику — самая прекрасная вещь в мире — зеленый листок, франц.).

Он уверял, что у него неизлечимая болезнь сердца, и что для облегчения припадка ему необходимо бывает лечь навзничь на пол. Никто, даже мнительная моя мать, этого не принимал всерьез, и когда зимой 1916 года, всего сорока пяти лет от роду, он действительно помер от грудной жабы — совсем один, в мрачной лечебнице под Парижем — с каким щемящим чувством вспоминалось то, что казалось пустым чудачеством, глупой сценой — когда бывало входил с послеобеденным кофе на расписанном пионами подносе непредупрежденный буфетчик и мой отец косился с досадой на распростертое посреди ковра тело шурина, а затем, с любопытством, на начавшуюся пляску подноса в руках у все еще спокойного на вид слуги».

(Набоков, Другие берега)

Как часто бывает, одно зацепилось за другое. По совпадению, я случайно наткнулась на рассказ об одном из братьев Набокова. Сергея он мельком упоминает в «Других берегах», причем выглядит тот нюней («Братец стал жаловаться, что продрог и устал... Брат расплакался и сдался... мой брат, непривлекательный тогда увалень в очках»).
Вообще, меня это давно занимало. Набоков скрупулезно, подробнейшим образом воссоздает картины своего счастливейшего из возможных детства, щедро раздавая, по собственному признанию, своим персонажам всякие дорогие сердцу воспоминания и детали той дивной поры. Но персонаж его (детство которого ностальгирующий по детству своему писатель часто описывает так основательно и трепетно) - обычно единственный ребенок в семье (в «Даре» есть еще сестра Таня).
(на фото вверху: крайний справа - "увалень" Сергей Набоков)

Читаю и перечитываю Набокова с раннего отрочества и, не особенно интересуясь чем-то помимо сказанного им в книгах, как-то по умолчанию была уверена, что и сам Набоков – единственное дитя (отсюда склонность к рефлексии, наблюдательная мечтательность и прочие знакомые атрибуты).
А ведь кроме Владимира в семье Набоковых было еще четверо детей: Сергей (1900 - 1945), Ольга (1903 – 1978), Елена (1906 - 2000), Кирилл (1911 – 1964).
Но, как правило, никаких воспоминаний; возможно, потому что Владимир – старший, а следующий за ним, родившийся всего на год позже брат Сергей был неподходящим сообщником в играх и взрослении...
(слева: деталь - Сергея поддерживает за руку Ольга)

Сайт Музей Набокова предлагает лаконичную справку:
«Сергей Владимирович Набоков во время войны жил в Германии и был арестован нацистами за «подрывную деятельность». В 1945 году он погиб в немецком концентрационном лагере Нойенхамме».

Но интернет - бездонная и бесценная библиотека! - поделился более обстоятельными материалами:
пространная статья 'The gay Nabokov' By Lev Grossman (2000), и по её мотивам программа на Радио Свобода (2000 год, автор и ведущий Алексей Цветков) с названием, подходящим в качестве подписи к фотографии детей-Набоковых, датированной 1918 годом: «Человек со второго плана».

Процитирую (добавив кое-что из исходной статьи Гроссмана, а также выдержки из книг Набокова):

«Набоков интересен в первую очередь как писатель, и хотя историки литературы вникают в мельчайшие подробности, подыскивая биографические ключи к творчеству мастера, читателя, который ищет в литературе искусство, эти ключи занимают мало.

Вот как начинается статья писателя Льва Гроссмана, опубликованная в «Салоне», одном из ведущих американских электронно-сетевых журналов.
«В 1918 году, год спустя после русской революции, Владимир Набоков с четырьмя братьями и сестрами позировал для фотографии, предназначенной в подарок его матери. Дети были тогда в Ялте, куда они бежали из родного Санкт-Петербурга. На этой фотографии от них все еще исходит аура сказочного богатства и привилегий. Девочки - в одинаковых матросских костюмах. Маленькая Елена, младшая сестра Набокова, держит на коленях терпеливую таксу.
На заднем плане фигурирует серьезный и довольно красивый молодой человек, одетый во всё черное. Его пристальный взгляд упирается в камеру сквозь элегантное пенсне. Это - не Владимир, который, в галстуке-бабочке, выглядит смехотворно преисполненным собственного достоинства. Это - Сергей Набоков, рожденный на 11 месяцев позднее своего знаменитого брата. Его судьба сложилась совершенно иначе.

Владимир Набоков, конечно же, стал одним из ведущих писателей XX столетия, удостоившись не только похвал критиков, но также международной славы и финансового успеха. Сергея слава не ждала - напротив, факт его существования чуть ли не скрывался его семьей. Но его жизнь была по-своему не менее замечательна. У Сергея - стеснительного, неловкого и нелепого, полной противоположности своему общительному брату, - была тайна: он был гомосексуалист».

Статья Гроссмана называется «Голубой Набоков», и речь в ней идет о Сергее. Парадоксальным образом Владимир упоминается в статье чуть ли не чаще - отчасти потому, что сведениями о Сергее мы располагаем именно благодаря известности его брата, а отчасти, напротив, потому, что именно этот брат, равно как и другие члены семьи, всячески старались держать этот уголок своей семейной истории в тени.

[в квадратных скобках здесь и далее - не вошедшее в программу А. Цветкова, из статьи Льва Гроссмана (перевод мой):
«Владимир был старшим, он всегда в центре внимания.
Сергей, в отличие от старшего брата, вряд ли мог назвать своё детство «счастливейшим из возможных»; он рос застенчивым и угловатым. Сестра обоих Набоковых, Елена Сикорская (та, что на фото 1918 года держит таксу), когда я позвонил ей в Женеву, вспоминала брата Сергея с любовью, но не без сожаления: «Любимцем семьи он не был. Думаю, в детские годы он был довольно несчастен». Сергей страдал заиканием, которое с годами становилось всё более жестоким. Он обожал музыку, особенно Вагнера, серьезно занимался игрой на пианино. Владимир во время музыкальных занятий брата любил подкрасться и ткнуть того под ребра: «Они никогда не дружили, с самого детства была антипатия», - говорит Елена Сикорская].

По собственным словам Владимира Набокова, он почти не запомнил Сергея мальчиком: «Я могу в деталях описать своё детство, ни разу не вспомнив о нем». В своих знаменитых англоязычных мемуарах «Говори, память!» он попросту упустил его из виду, и первое упоминание появилось лишь в третьем издании. По свидетельствам общих знакомых и родных, в детстве между ними не было никакой дружбы, и Владимир подчас жестоко дразнил брата, о чем горько сожалел впоследствии.

«Мой брат Сергей и я в возрасте одного и двух лет, соответственно (выглядящие как один и тот же младенец – в паричке и без паричка), в декабре 1901 года в Биаррице. По-видимому, мы приехали туда из По, где жили той зимой. Сияющая мокрая крыша – вот все, что осталось в моей памяти от той первой поездки на юг Франции».
Память, говори! /Speak, Memory!

Когда Владимиру было 16 лет, а Сергею - 15, Владимир случайно обнаружил на столе раскрытый дневник брата и прочитал его. Он показал его домашнему учителю, а тот, в свою очередь - отцу семейства. Эта находка, по лаконичному наблюдению писателя, «задним числом прояснила некоторые странности его», то есть Сергея, «поведения в прошлом», в том числе дотоле необъяснимый уход из Тенишевского училища, где занимались оба брата. Эпизод с дневником не имел ощутимых последствий - члены семьи как бы негласно условились не затрагивать опасную тему. Но с этих пор между Сергеем и остальными Набоковыми пролегла тень.

[Гроссман: Дневниковые откровения семья приняла «совершенно спокойно. Никто не заговаривал с Сергеем об этом, предоставив юношу самому себе. Сергей обожал свою мать, обожал отца, был очень привязчивым и эмоциональным – поэтому отстраненность родных была для него крайне тяжела»].

Их отец, Владимир Дмитриевич Набоков, - видный государственный деятель, одно из либеральных светил тогдашней России. В числе прочего он вел кампанию за отмену уголовного преследования гомосексуалистов. Но делал он это скорее ради чистоты конституционного принципа, считая гомосексуализм чем-то «глубоко отвратительным» для «здорового и нормального» человека.

Его сын Владимир неоднократно и резко выступал против таких предрассудков как расизм и антисемитизм. Но в своем отношении к гомосексуализму он был, по-видимому, еще более резок, чем отец. Выражаясь современным языком, он был гомофобом, человеком, воинственно нетерпимым в отношении лиц нетипичной сексуальной ориентации, и нередко припечатывал их грубыми эпитетами, которые я даже не потружусь переводить с английского. Накануне гибели отца (1922) оба Владимира, старший и младший, как раз обсуждали «странные», на их взгляд, «ненормальные склонности» Сергея.

[Далее в своей статье Лев Гроссман рассуждает об истоках неприязни Набокова к наследственной болезни (коей, по мнению биографа, тот считал гомосексуализм).
«Другие берега»: «Была томная, черноволосая красавица с синими морскими глазами, мисс Норкот, однажды, потерявшая на пляже в Ницце белую лайковую перчатку, которую я долго искал среди всякой пестрой гальки, да ракушек, да совершенно округленных и облагороженных морем бутылочных осколков; она оказалась лесбиянкой».

Константин Набоков, брат отца, и Василий Рукавишников (дядя Рука), брат матери, были гомосексуалистами.
«Другие берега»: «Константин Дмитриевич был худощавый, чопорный, с тревожными глазами, довольно меланхоличный холостяк, живший на клубной квартире в Лондоне, среди фотографий каких-то молодых английских офицеров.
[...]
Он [дядя Вася] писал романсы — меланхолически-журчащую музыку и французские стихи.
В юные годы он много натерпелся от Ивана Васильевича, его странного, тяжелого, безжалостного к нему отца. По позднейшим рассказам матери, бешеный его нрав угрожал чуть ли не жизни сына, и ужасные сцены разыгрывались в мрачном его кабинете».

Как и Сергей, его «голубой» дядя страдал заиканием, любил поэзию и отличался страстью к музыке.
«Другие берега»: «Octobre» — лучший его [дяди Васи]  романс. Он сочинил эту может быть и банальную, но певуче-ручьистую вещь как-то осенью, в своем замке около По, в Нижних Пиренеях, недалеко, помнится, от имения Ростана, мимо которого мы проезжали по дороге из Биаррица. Имение называлось Перпинья, — он его завещал какому-то итальянцу. Глядя с террасы на виноградники, желтеющие внизу по скатам, на горы, лиловеющие вдали, терзаемый астмой, сердечными перебоями, ознобом, каким-то прустовским обнажением всех чувств (он лицом несколько походил на Пруста), бедный Рука — как звали его друзья-иностранцы — отдал мучительную дань осенним краскам — chapelle ardente de feuilles aux tons violents (Часовня из огнецветных листьев, франц.) как выпелось y него, — и единственный, кто запомнил романс от
начала до конца, был мой брат, непривлекательный тогда увалень в очках, которого Василий Иванович едва замечал и который за смертью не может ныне помочь мне восстановить забытые мною слова.
L'air transparent fait monter de la plajne...
(Прозрачный воздух доносит с равнины... (франц.) —
высоким тенором пел Василий Иванович, приехавший к завтраку, а пока что присевший у белого рояля, наполовину отраженного в палевом паркете вырской гостиной...»].

Какое-то время судьбы обоих братьев, Владимира и Сергея, складывались сходно и параллельно. Оба поступили учиться в Кембридж, оба изучали русскую и французскую филологию, вместе играли в теннис. По окончании университета оба попытались работать в банке и проявили полную неспособность к регулярной конторской службе.
[Л. Гроссман: В письмах Сергея этого периода (они никогда не переводились и не публиковались) – беспокойство по поводу нехватки денег и тревога о родителях, осевших в Берлине].

В Берлине дороги разошлись - Сергей впервые почувствовал себя в тогдашней атмосфере терпимости относительно свободным, не скованным необходимостью ежедневного притворства.

[Л. Гроссман: Эмигрантка Люси Льон Нол (Lucie Lion Nohl) в воспоминаниях о Набокове писала: «Трудно представить двух более непохожих братьев. Владимир - светский лев, привлекателен, романтичен, чуточку сноб; Сергей – денди, эстет, балетоман... Он был высоким и очень худым. У него были светлые волосы, одна прядь вечно спадала на левый глаз. Он страдал ужасным заиканием. Попытки помочь лишь смущали его еще больше, приходилось ждать, пока он выскажет свою мысль сам, и, как правило, оно того стоило... Он посещал все дягилевские премьеры, облаченный в черную театральную накидку, с тростью в руке»].

С этих пор его жизнь известна урывками, она больше не сплетена с дотошно документированной жизнью брата Владимира.
Сергей переезжает в Париж, где знакомится с художником-эмигрантом Павлом Челышевым, тоже «голубым», и некоторое время живет в крошечной квартирке его любовника Аллена Тэннера.
[Л. Гроссман: Челышев, увидев крохотную квартиру, воскликнул: «Нам предстоит поселиться в кукольном доме!» Не было ни электричества, ни ванны. Сергей зарабатывал, давая уроки английского и французского. Он стал приметной фигурой – не снимая носил галстук-бабочку; был известен тем, что даже на католическую мессу приходил в макияже.]
Он знакомится со светилами тамошней культуры - Жаном Кокто, Дягилевым и композитором Верджилом Томсоном, посещает легендарный салон Гертруды Стайн.

[Л. Гроссман: По воспоминаниям знавших его, Сергей был «очень добрым человеком; безупречный джентльмен, обожал музыку и поэзию – читал русских, французских, английских и немецких поэтов, языками владел свободно. Декламируя стихи, он переставал заикаться. Это был одаренный, дивный человек. Если бы только он не был таким робким и застенчивым, если бы не чувствовал себя таким... неуместным (out of place)... кто знает?»]

По сохранившимся свидетельствам, это был очень милый, обходительный и забавный человек - некоторые считали его самым приятным из всех Набоковых. Он говорил на нескольких языках, хорошо знал русскую и французскую поэзию и сам, по-видимому, писал стихи, из которых ничего не сохранилось, обожал театр, музыку, чем резко отличался от брата, который видел в ней лишь «произвольное сочетание звуков».

В Париже Сергей жил бедно, почти впроголодь. В конце 20-х или начале 30-х годов он познакомился с Германом Тиме, сыном австрийского страхового магната, которому суждено было стать главной любовью его жизни - в письмах к матери Сергей уже не находил нужным скрывать характер этих отношений.
Они поселились в замке Вайссенштейн в окрестностях Иннсбрука.
[Л. Гроссман: История парижской жизни Сергея закончилась подобно сказке о Золушке.

В письме к матери, относящемся к этому периоду, Сергей, кажется, впервые утратил свою обычную застенчивость: «Всё так странно, иногда я даже не могу понять, как это случилось... Я просто задыхаюсь от счастья. Есть люди, которые этого не поймут, для которых подобное непостижимо. Они рады были бы видеть меня нищенствующим в Париже, дающим уроки, совершенно несчастным созданием... Ходят слухи о моей «репутации» и прочем. Но, думаю, ты сумеешь понять, почувствуешь: все те, кто не принимает и не понимает моего счастья - чужие мне люди».

Был ли его старший брат Владимир одним из этих чужаков?
После своего знакомства с Германом Тиме Набоков писал жене: «Муж, я должен признать, оказался очень приятным, спокойным человеком, вовсе не педерастического типа, с привлекательным лицом и манерами. Но всё равно я чувствовал себя, пожалуй, неудобно, особенно когда подошел один из их приятелей, с накрашенными губами и завивкой».

В 1939 году в Праге скончалась мать Набоковых. Владимир не смог приехать из Парижа, Сергей описал ему в письме похоронную церемонию и завершил послание теплыми словами: «Хочу, чтобы ты знал – я всем сердцем с тобой».]

Между тем тучи, которым предстояло навсегда затмить свет, постепенно сгущались. Когда, уже после гитлеровского вторжения, Сергей вернулся в Париж, он застал квартиру брата пустой: Владимир вместе с семьей успел в последний момент уехать в Америку. Сергей решил остаться в Европе вместе с Германом. Он хорошо знал, как относятся нацисты к гомосексуалистам, и чтобы не навлекать подозрений, виделись они лишь изредка. В 1941 году Сергей был арестован Гестапо по подозрению в гомосексуализме, но через четыре месяца отпущен и взят под наблюдение. Однако теперь застенчивого заику словно подменили - он больше не мог молчать, он постоянно обличал режим, он отказывался вести разговоры с оглядкой. В середине декабря 1943 года Сергей Набоков был арестован вновь и отправлен в концентрационный лагерь Нойенгамме по обвинению в «высказываниях, враждебных государству». Он стал заключенным №28631.

...Всем, наверное, памятна пошлая шутка о Чайковском - дескать, «мы его любим не только за это». У Сергея Набокова вот этого самого «не только за это» как раз не было. И тем не менее, это был человек, которого любили - друзья и мимолетные встречные, дальние родственники и товарищи по бараку. Владимиру сопутствовали слава и успех, к его авторитетным мнениям прислушивались, к нему подступали с почтением, но я не помню, чтобы кто-то за пределами круга родных говорил о своей любви к нему.
Сергей, о котором брат упоминал с такой неохотой и болью, по общему мнению, излучал добро и свет.

Вот что пишет Лев Гроссман о завершающем эпизоде этой истории:
«В Америке Владимир начинал новую жизнь, исполненную триумфов. В то время как Сергей был в Нойенгамме, [Владимир] провел лето 1944 года загорая в Уэлфлите, штат Массачусеттс, вместе Эдмундом Уилсоном и Мэри МакКарти. Той осенью он ловил бабочек для Гарвардского музея сравнительной зоологии, пользовался достижениями американской стоматологии и преподавал русский язык студенткам колледжа Уэлсли, с которыми нещадно флиртовал. Журнал "Нью-йоркер" начал печатать его стихотворения. Он стал первым человеком моложе сорока, удостоенным стипендии Гуггенхайма. Он ничего не знал о том, что происходит с его братом в Европе.

В «Истинной жизни Себастиана Найта» рассказчику, в ночь перед смертью Себастиана, снится сон: будто его сводному брату страшно искалечило руку в катастрофе.
В начале осени 1945 года Набокову в его кембриджской квартире в Массачусеттсе приснился его брат Сергей. Он видел его лежащим на нарах в немецком концентрационном лагере, страдающим от ужасной боли. На следующий день пришло письмо от одного из членов семьи Набоковых в Праге.
Согласно лагерным записям, Сергей Набоков умер 9 января 1945 года от дизентерии, голода и нервного истощения. Через четыре месяца Нойенгамме освободили».

Лагерь в Нойенгамме служил для нацистов центром медицинских экспериментов, в основном по туберкулезу. Условия были невыносимыми. Из более чем 100 000 заключенных выжило меньше половины, а гомосексуалистов подвергали особо жестокому обращению. Очевидцы сообщают, что в заключении Сергей проявил неожиданный героизм, делал всё возможное, чтобы помочь слабым, делился последней передачей, одеждой и пайком. По словам Ивана Набокова (сын Николая Набокова и племянник обоих братьев, Владимира и Сергея), после войны им часто звонили, разыскав по телефонному справочнику (были единственными там Набоковыми), только для того, чтобы с благодарностью рассказать о Сергее.

Подивимся загадке писательского таланта. В своей знаменитой «Лолите» Владимир Набоков поразительным образом проник в душу совратителя малолетней, человека, подлежащего в современном обществе безусловному осуждению. Гумберт Гумберт - персонаж далеко не положительный, многое в нем вызывает прямое отвращение, и тем не менее его образ лишен обличительной одномерности. К концу романа Гумберт вырастает до фигуры морального философа, до олицетворения художественного поиска.

Но талант и воображение почему-то подводили Набокова, когда речь заходила о гомосексуалистах - таких в его книгах на удивление немало, и они как правило почти ничего кроме гадливости не возбуждают. Наиболее ярок герой «Бледного огня» Чарлз Кинбот, король-изгнанник далекой северной Земблы, возможно им самим же и придуманной, самодовольный хам и пошляк, женоненавистник, терроризирующий своим эгоизмом коллег по колледжу, студентов, издателей и вдову несчастного поэта. В романе «Левая перевязь» гомосексуалист - не жертва режима, а жестокий тиран, в полном несоответствии с реальной жизнью и современностью. К счастью, все персонажи Набокова подчеркнуто фиктивны - непонятно, как бы он поступил, попадись ему под горячую руку Шекспир или Леонардо.

Предрассудок, этот рецидив первобытной ксенофобии, ненависти к чужому и непохожему, не щадит никого из нас, и таланту он опаснее всего, потому что оплачивать изъян приходится именно долей таланта. Не подлежит сомнению, что Владимир Набоков любил своего брата и втайне скорбел над его судьбой, но даже посмертно был порой не в силах удержаться от недобрых и неловких слов в его адрес. Предрассудок коренится глубже, чем совесть, потому что совесть исторически моложе. Если бы Владимир Набоков относился к Сергею иначе, его романы не стали бы лучше, но у человека есть нечто большее, чем романы, это его жизнь. Сергей не писал романов, но ему, заике и изгою, выпускнику довоенной богемы и «голубому» узнику №28631 жизнь удалась - об этом свидетельствуют выжившие. И нужда в романах отпадает.

Я не знаю, как долог путь от зловредного предрассудка до истребительной ненависти концлагерей и газовых камер - этот путь, к счастью, прошли лишь очень немногие из нас. Но нам, завершающим невеселый ХХ век, этот путь теперь виден ясно, от старта до финиша; мы знаем, что надо торопиться назад, к истокам совести, и там что есть сил корчевать кровавые корни.

Каковы мотивы, побудившие меня поднять эту неожиданную тему? Судя по отзывам, которые поступают на мою передачу, у некоторых слушателей сложилось впечатление, что в «Атлантическом дневнике» я придерживаюсь норм так называемой «политической корректности» - то ли они меня как-то стесняют, то ли я даже как-то их утверждаю и выступаю в их защиту. Видимо, настало время сказать в эфире то, о чем я уже неоднократно заявлял в частных ответах. Мое отношение к политической корректности колеблется между пренебрежением и презрением. Но это вовсе не дает права другим ее обличителям сходу записать меня в единомышленники.

Политическая корректность - это нечто вроде добровольного гражданского кодекса поведения, стихийно сложившегося на Западе, в первую очередь в Соединенных Штатах, с начала 80-х годов. С его основными положениями я столкнулся сразу по прибытии в страну, и удивление было вполне приятным: недопустимость уничижительных упоминаний о физических или психических недостатках третьих лиц, об их расовой, религиозной или национальной принадлежности, соблюдение равенства полов в общественной и частной жизни, меры против сексуальных притеснений на службе - и в конечном счете, недопустимость презрения, унизительных высказываний и агрессивных выпадов в адрес представителей сексуальных меньшинств, поведение которых не выходит за рамки закона.

Со временем эта благотворная практика окостенела в нечто вроде свода неписаных, а затем все чаще и писаных законов, диктующих нормы поведения на службе и в быту. Некоторые крайние проявления политической корректности давно и справедливо высмеиваются, в первую очередь на их родине, в Америке. Я хочу подчеркнуть, что высмеивается не сама практика, а административное творчество ревнителей. Можно сколько угодно измываться над глупостью предписаний, но право на издевку дано лишь тем, кто изначально знает, как надо поступать, и как не надо, и знает почему. В этой связи меня особо удивляет любовь некоторых российских авторов похохотать над американской глупостью: да неужели в самой России все обстоит так уж благополучно?

Да, я отношусь к политической корректности с презрением, - но не потому, что мне смешны диктуемые ею нормы. С большинством этих норм я согласен. Если уж на то пошло, то я был согласен и с некоторыми рекомендациями ныне давно забытого «морального кодекса строителя коммунизма», этой советской попытки как-то подлатать дыру на месте прежних десяти заповедей. От «морального кодекса» политическая корректность отличается тем, что ее предписания в целом соблюдаются, но сходство тут гораздо сильнее: и то, и другое - попытка подменить живую нравственность, работу человеческой совести набором параграфов и правил. Иммануил Кант говорил о «нравственном законе внутри нас» - он вовсе не имел в виду обязательного к исполнению руководства, которое можно изложить в брошюрке и растиражировать. Когда общество, а в конечном счете государство берет на себя роль морального судьи в последней инстанции, нравственный закон Канта рискует оказаться при смерти.

Нет, вовсе не политическая корректность дает нам право судить Владимира Набокова и его современников в соответствии с кодексом, который им был заведомо неизвестен. Мы исходим из предположения, что это были такие же люди, как и мы, с той же склонностью и к нравственному поиску, и к печальному заблуждению. И мы, подверженные тем же слабостям, пустившиеся в тот же поиск, радуемся их триумфам и скорбим над их ошибками, которых умершим уже не исправить.

* * *
«Говорить о другом моем брате мне, по различным причинам, необычайно трудно. Запутанные поиски Себастьяна Найта (1940), с их беседками и матовыми комбинациями, ничто в сравнении с задачей, от решения которой я уклонился в первом варианте этих мемуаров и перед которой стою теперь. Если не считать двух-трех пустяковых приключений, кратко описанных мною в предыдущих главах, его отрочество редко переплеталось с моим. Он не более чем тень, на заднем плане самых пестрых и подробных моих воспоминаний. Меня нежили и баловали, он же лишь присутствовал при этом. Рожденный кесаревым сечением через десять с половиной месяцев после меня, 12 марта 1900, он созрел раньше, чем я, и физически выглядел старше. Мы редко играли вместе, большая часть того, что я любил – игрушечные поезда, игрушечные пистолеты, индейцы, бабочки, – оставляла брата равнодушным. Лет в шесть-семь его охватило страстное поклонение (поощряемое Mademoiselle) перед Наполеоном, так что он даже в постель брал с собой бронзовый бюстик. Я был мальчишкой неуемным, склонным к приключениям и несколько хулиганистым. Он был тих и вял, и проводил с нашими наставниками куда больше времени, чем я. В десять он заинтересовался музыкой и с той поры брал бесчисленные уроки, ходил с отцом на концерты и целыми часами играл наверху на пианино отрывки из опер, разносившиеся по всему дому. Я подкрадывался сзади и тыкал его пальцами под ребра – горестное воспоминание.

Мы с ним учились в разных школах; он ходил в прежнюю гимназию отца и носил установленную правилами черную форму, к которой добавил в пятнадцать лет нечто противозаконное: мышастые гетры. Примерно в это же время, страница из братнина дневника, найденная мной на его столе и прочитанная, и по причине дурацкого удивления показанная домашнему учителю, который тут же показал ее отцу, прояснила, задним числом, некоторые странности его поведения в прошлом.

Единственной игрой, которую мы любили оба, был теннис. Мы много играли вдвоем, особенно в Англии, на неровном травяном корте в Кенсингтоне, на хорошем глиняном в Кембридже. Он сильно заикался, что служило помехой при обсуждении спорных пунктов. Несмотря на слабый сервис и отсутствие сколько-нибудь приличного удара слева, победить его было нелегко, ибо он принадлежал к игрокам, у которых никогда не случается двух неправильных подач кряду и которые возвращают любой мяч с упорством тренировочной стены. В Кембридже мы с ним проводили вместе куда больше времени, чем где бы то ни было, и обзавелись, наконец, несколькими общими друзьями. Университет мы окончили по одним и тем же предметам и с одинаковыми отличиями, после чего он перебрался в Париж, где в последующие годы давал уроки английского и русского, совсем как я в Берлине.

Снова мы встретились с ним уже в тридцатых годах и были вполне дружны в 1938-1940, в Париже. Он часто забегал поболтать на rue Boileau, где мы с тобой и с ребенком снимали две убогие комнатки, вышло однако так (он уезжал куда-то), что о нашем отъезде в Америку он узнал уже погодя. С Парижем у меня связаны самые унылые воспоминания, облегчение, с которым я его оставил, было ошеломляющим, и все же с сожалением думаю о брате, изливающим свое заикающееся изумление равнодушной консьержке. О жизни его во время войны мне известно немногое. Какое-то время он работал переводчиком в одной берлинской конторе. Человек прямой и бесстрашный, он порицал режим перед коллегами, и те его выдали. Брата арестовали, обвинив в том, что он “британский шпион”, и отправили в гамбургский концентрационный лагерь, где он умер от истощения 10 января 1945 года. Это одна из тех жизней, что безнадежно взывает к чему-то, постоянно запаздывающему, – к сочувствию, к пониманию, не так уж и важно к чему, – важно, что одним лишь осознанием этой потребности ничего нельзя ни искупить, ни восполнить».

Мне понравились рассуждения А. Цветкова про политкорректность (всё же «Радио Свобода» неизменный знак качества; для памяти - А. Цветков на Вавилоне).

По еще одному совпадению как раз завтра, 9 января - годовщина гибели Сергея Набокова.

Читая о его судьбе вспомнила историю из любимого фильма про Ватто, с закрашиванием неугодных отпрысков на полотнах великих мастеров.
«Гаранс художник-реставратор. Люси следит, как она убирает с картины слой краски - когда-то было замазано изображение ребенка, теперь оно медленно проявляется...
Люси: А почему убрали ребенка?
Гаранс: Незаконный, что ли... или псих... гомосексуалист или инвалид...
Люси: Он похож на призрака...
Гаранс: Его замазали. Бывают стёртые, заклеенные, переписанные...»

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...