Thursday, January 31, 2013

январские дубайские заметки/ Dubai notes, Jan. 2013

Впору уже подводить итоги февраля, а у меня еще январских записок не было. Слишком много разного-интересного (тогда как дубайский быт - изначально не особо занимательный, - приелся, реалии наскучили). Время пролетает стремительно, лишь успевай итожить недели...


1 января 2013 (вт)
В Забиль парке столпотворение. Впрочем, это ожидалось – гос-выходной, увы.
Филипинки, неприлично извиваясь, фотографируют друг дружку в нелепых позах, кажущихся им самим живописными.

(на фото - намечается пикник с золотыми стульчиками; справа - чисто мужская компания)

Кучи пикниковцев, вонь, смачные отхаркивания, азиаты в черных кожаных куртках поверх курта-пижам.
Полубэтмены – платки-наголовники, низ (гражданский) в плащах.
Но погода славная, где-то +25, сильный прохладный ветер, порывы которого заглушают повсеместный визг детей. Сносно.

Ночной новогодний фейерверк накануне оставил пакостный осадок. (Это наш четвертый Новый год в Дубае, но хоть живем мы рядом с Бурж Халифой, посмотрели впервые). Мне было интереснее поглазеть по сторонам, на пришедших восхититься зрелищем.
Пожилой курта-пижама лежит на бордюре, ноги босы, под голову подложены тапки. А это ночь (половина 12-го), градусов 17 – сыро и холодно, бррр...
Прямо на тротуарах (транспортное движение перекрыто) – устланных чуть не вплотную – коврики; сидят арабы и азиаты победнее – абайи, индусы. Вокруг них кучами – сброшенные тапки, бутылки с водой, объедки и пластиковый мусор.
Какая-то арабская семья (не эмиратисы) выволокла из соседнего дома штук семь пластиковых стульев. Ну да, стоять еще, целых три минуты... да и томительное ожидание...
Были и русскоязычные, куда без нас. Молодые семьи, памятуя, что на них смотрят, обстоятельно снимали друг друга – штатив, камера, всё честь честью.

Сам фейерверк мне совершенно пофиг, никогда не разделяла телячьих восторгов по поводу этого обязательного к восхищению зрелища. Солидарна с мнением, высказанным Барбарой в её «Записках про скандал»:
«...я никогда не была большой поклонницей фейерверков. Вся эта осыпающаяся яркость, печальный запах бледно-серого дыма, финал, который никогда не бывает столь великолепным, как ожидалось. По всем объективным показателям действительно весьма низкопробное развлечение. И тем не менее любовь к фейерверкам считается непременным атрибутом человека, слывущего способным по-детски радоваться жизни. Совершенно нормально и приемлемо ненавидеть цирк. А вот признать, что фейерверк тебе скучен — значит обречь себя быть изгоем».

А вот птицы – а также домашние животные, хозяева которых идиоты, – вызвали пронзительную жалость. Разбуженные оглушительным грохотом и сполохами света, птицы  беспорядочно метались в темноте; наугад, сумасшедшими зигзагами, словно летучие мыши. Наверное, и гибли, потеряв ориентацию.
Когда возвращались домой – видели буквально повисшего на дереве пушистого серого кота – взметнувшегося в панике на хилое растеньице. Затравленно озирался и дергал хвостом. Твою ж мать, сколько уже писано о том, какой это стресс для животных! Вы же знали заранее про этот шабаш с фейерверком; неужели хоть на время нельзя было ваших питомцев закрыть дома?!

Обескуражило зомбически-тупое состояние толпы зрителей. Никаких криков «С новым годом!», вообще никаких эмоций. Впечатление, будто собрались, чтобы набросать побольше пластиковой дряни. Тупо поглазели – а едва погасло и стал разноситься вонючий дым – начали шустро расходиться; первыми поперли напролом через толпу семьи дишдаш-абай с детскими колясками.
А ведь у самой Бурж Халифы с её хлорированными лагунами, на «элитных» местах собирались к восьми часам вечера! Четыре часа ожидания ради этого дерьма.

3 января
Убираю, слушаю «Евгения Онегина» в исполнении С. Юрского. Плохо, ой, халтурка; запинается постоянно, голосовые раскаты да смысловые ударения не там; на письме Татьяны (просто невыносимо слушать) - выключила...

5 января (сб)
Снова в Забиль парке. В отличие от прошлого (1-е число) выходного с толпами сегодня парк по-субботне-утреннему благословенно пуст. Лишь в одном из уголков негромкая экскурсия школьников.

(на фото - растение и посетители в парке)
Тихо, птичий гомон. Только изредка по дорожкам шаркают шлепанцами на каблуках дишдаши да харкаются садовники-азиаты.


Сегодня на балкон залетел нарядный попугай. С готовностью поел предложенного зерна, моркови и яблока, мощным клювом чуть не прогрыз металлическую москитную сетку на балконе (настойчиво рвался в дом) и ближе к ночи улетел. Кот ошалевал от экзотического bird-watching'а и разнузданного птичьего поведения.

6 января (вс)

Около Бурж Халифы обнаружила кучи цветов и благодарственную надпись "за доброту-за ласку". 4 января - кажется, день вступления на престол нынешнего дубайского шейха.

*
Филипинцы очень любят петь (это уж не новость). В кафе, магазинчиках и прочих местах скопления филипино-обслуги - при открытии, а бывает и в течение дня поют и хлопают в ладоши (сегодня наблюдала в Noodle House' в Дубай молле), под музыку из подвешенного телевизора; и сотрудники, и посетители.

*
В своей самоуверенности мы стали иногда путаться во время people watching'а. Пожилых немцев или британцев из глубинки легко принять за наших (красные испитые лица, носки с сандаликами, чрезмерная косметика дам). Но своего пика удивление достигло, когда как-то раз шедшие рядом по улице вполне чернявой масти дишдаша и абая, вдруг обратились к ехавшему впереди на детском велосипедике отпрыску по-русски!

10 января (чт)

Сильнейший ветер; с близлежащих строек (они близко лежат – везде) несутся тучи песчаной пыли. Солнце скрыто пеленой песка. Завывает так, что впору воскликнуть «где же кружка?», как советовал в схожей ситуации Александр Сергеевич.

12 января (сб)

(на фото - идет строительство линии метро над мостом в парке; любопытный желтопопый бюльбюль)

В Забиль парке – не повезло: в связи с хорошей погодой (прохладно, +23, ветерок) вывезли толпу арабских школьниц. Все верещат, вертятся, орут и бегают – крайне напоминают пакистанку-сестру Тарика из фильма «Восток есть Восток».

После вчерашнего ветра и песчаных бурь – отменный прохладный денек, воздух в укромных уголках парка (удалось уйти подальше от вдохновенно визжащих "Shit" и "fuck" девочек-арабок) почти недвижим.
Облака и солнце попеременно создают свежесть и тепло, бодрят и пригревают.
Вдалеке колышутся верхушки пальмовых листьев.
Всегдашняя разноголосица птиц.
Отличное место для медитаций. Нашла скамеечку в стороне от всех. На пригреве тепло.
Час спустя школьниц увезли или увели – стало тихо и хорошо.

15 января (вт)
Заметно прибавился световой день.
Новогодние украшения дома убраны (в магазинах намёки на Новый год исчезли по окончании католического рождества) – как ни бывало...

(на фото - дубайская зимняя мода; верх в футболках да летних платьицах - низ в сапожках помеховее)

17 января
После «Вейтроза» в Дубай молле (бываем там крайне редко теперь): Дубай стал русским городом; всюду потасканные клоны Юрия Антонова и Маши Распутиной.
*
Смотрим «Саус Парк». Ёмкие мысли в мультяшно-стебной форме – примитивно-непритязательная форма помогает воспринимать и ярче очерчивает глубокие мысли (неглубокие, вроде мистера Говняшки, лежат на поверхности).
*
Однажды муж записывался в клинику – ответила некая оператор Ева (модное сейчас имя). Введя куда-то там данные мужа и узрев в графе citizenship «Украина», Ева вопросила: «Так вы говорите по-русски?» - и, перейдя на знакомый язык, зачем-то авторитетно налгала мужу, будто его страховка в данной клинике не обслуживается. (Что это не так, муж выяснил, перезвонив в страховую, а затем в ту же клинику - вторично он попал на беспроблемного оператора-филипинца).

24 января (чт)
Выходной в честь какого-то муслимского свята (upd: день рождения пророка Мухаммеда/ 24 Jan - Milad un Nabi/ Birth of the Prophet Muhammad).
Утром успели съездить в парк – народу!! (Не выношу все эти public holidays!)
Несмотря на ранее время в парке – уже несметные толпы, кучи школьных автобусов у входа.


Сегодня жарко – в небе ни облачка, сразу чувствуется жестокость ясного солнышка.
Филиппинка (одна из группы пикниковцев) – кормит бездомную кошку. Кошка пепельно-серо-белая, красивая, не тоще-арабская.
По аллеям бродят раскормленные школьницы; одетые и толстые точь-в-точь как их мамаши.
Полузамотанные девочки постелили какой-то коврик прямо на плитах у туалета – визжат-играются.


У скамейки, где остался читать муж (с музыкой в наушниках), я обнаружила (вернувшись после прогулки по парку) табор арабов. Дишдаши отдельно, абайи с детьми в почтительных метрах десяти - отдельно. Из мужчин отец и жирный бородатый дитятя – старшая абая в нац-маске, увешанная даже издали отчетливо зримыми перстнями да браслетами – молча носит к их коврику нарядные сервизные чашки с чем-то из термоса. Потом дитятя куда-то ушел, а папа упал спать, вытянув босые ноги из-под платья.

Wednesday, January 30, 2013

«Записки о скандале», Зои Хеллер/ Zoё Heller, “Notes on a scandal”

«...журналист задал вопрос: «Какой нормальный 15-летний отказался бы крутить любовь с Шебой Харт?» Я считаю, это была смелая, честная статья, но она вызвала целый поток лицемерных и ханжеских статеек, протестующих против «фривольного отношения журналиста к серьезной проблеме».
«Записки о скандале»

Когда-то (вот время летит – годы назад, в 2006!) посмотрела фильм, снятый по книге – он понравился:
«Обзоры профессиональных кинозрителей наперегонки нахваливают бестселлер, по которому снят фильм – книгу Зои Хеллер (сестра Бруно Хеллера, соавтора сценария исторического сериала «Рим») под одноименным названием. Уверена, книжка из тех, что захватывают читателя и легко глотается (пока что я не смогла найти её в дубайской Кинокунии). Но безотносительно к литературной основе, фильм сам по себе заслуживает отдельной - высокой – оценки».

Еще в ноябре прочла, наконец, первоисточник - роман Зои Хеллер, на английском. Книга понравилась гораздо больше, чем фильм.
Главная героиня, автор дневника, в романе вовсе не такой монстр, каким изобразили её киношники. Лесбийских наклонностей у Барбары в книге нет и в помине; историю про её жертву-подругу Дженнифер («Не приближаться к ней на 500 ярдов») - придумали для фильма; равно как и эротический подтекст отношений Барбары к Шебе (прикосновение к рукам в книге есть, но без всякого лесбо-смысла).

Конечно, отчасти книжная Барбара сродни киношной: она считает себя умнее всех; её комментарии колки и язвительны; ей нравится быть менторшей, мудрой и многоопытной учительницей «по жизни». Она уверена, что легко прочитывает в душах своих подопечных.
Новенькая, Шеба-сфинкс не подходит под её схемы и прогнозы, поэтому, как всякая загадка, манит и завораживает:
«Она казалась мне неким волшебным озером из сказки: ничто не может взволновать зеркальную безмятежность её поверхности. Мои ехидные замечания и язвительные шутки беззвучно исчезали в её глубинах, не оставляя ничего, кроме ряби на воде».

Книжный юный Коннолли некрасив, мал росточком и подл.
«Заметив, что больше всего он нравится Шебе, когда произносит чувствительные замечания о картинах и прочем, он впоследствии всё множил свои мечтательные суждения. Если это цинично, то следует признать, что циничны любые ухаживания. Коннолли делал то, что делают в таких случаях все: украшал свой прилавок так, чтобы максимально ублажить покупателя.
...Бедная старушка Шеба относилась к Коннолли с тем же изумлением и восторгом, с каким вы или я смотрели бы на мартышку, вдруг вышедшую из тропического леса и заказавшую джин-тоник». 

Связь с училкой, которой так умело и долго добивался этот пролетарский отпрыск, скоро стала его тяготить.
«Однажды, когда они [Шеба и Коннолли] шли вместе по улице Сен-Мартин, она поймала взглядом их волнистое отражение в витрине. Прошло довольно много времени, прежде чем она связала одно с другим и поняла, что костлявая домохозяйка средних лет, вцепившаяся в руку сына-подростка — это она сама».

Он позволяет себе вульгарнейшие грубости в адрес Шебы; избегает свою престарелую любовницу; но она продолжает гоняться за Коннолли, униженно карауля ветреного юношу у его дома и кидаясь камешками в окошко. Едкая Барбара комментирует, что накануне намеченного свидания с Коннолли (в конце их связи он эти свидания скупо дозирует), Шеба «беспокойно переминалась с ноги на ногу, как человек, которому приспичило в туалет».

В книге не до конца ясно, чьё предательство стал причиной раскрытия связи Шебы с учеником. Коннолли тут не так благороден, как киношный – он расплакался и выложил матери всю правду про «преследующую его училку». Барбара, став свидетельницей драки мамаши Коннолли с Шебой, пишет: «Схватка длилась всего несколько секунд, но мать Коннолли держала в руке на удивление крупный клок волос Шебы»; чувство юмора у дамы.

В книге дочь Шебы – трудный 17-летний подросток; мать и дочь пылко ненавидят друг друга. Кроме конфликта с дочерью – непонимание с матерью Шебы; это напыщенная дамочка, за спиной у Шебы привечающая её дочь (свою внучку)...

Нет громкой ссоры Шебы с Барбарой, как в финале фильма. Шеба после прочтения дневников Барбары не вернулась домой к мужу, а осталась с ней.

Все персонажи романа – Шеба, её мать, муж, а главное пакостник Коннолли, – отталкивающи в равной, если не в большей степени, чем печальная и зловещая старая дева, пишущая дневник.

Барбара (о, это её одиночество, так пронзительно описанное ею!) трогательно рассчитывала на связь с Бэнгзом (в книге он пригласил её на обед, а не явился домой в неурочный час похорон умершей кошки).

Книжная Барбара мне симпатична. Ей присуща свойственная одиноким думающим людям наблюдательность, проницательность, отличное знание психологии (женской, подростковой, стародевичьей и старохолостяковой); тонкая язвительность и грустный юмор, самоирония.
«Возможно, мне стоило сделать вид, что я сверяюсь со своим ежедневником. Но я решила этого не делать. Не хотелось рисковать, ведь она могла заметить белую пустошь моих недель, лишенных каких-либо встреч или свиданий».

«Должно быть, я довольно громко отреагировала на мой личный кризис внешности, поскольку женщина, живущая на этаж выше, стала колотить в пол. Тогда я перестала рыдать, слезла со стула и заварила чай. Пока я сидела, прихлебывая и всхлипывая, Порция, моя кошка, до этого следившая за моими метаниями с великолепным кошачьим презрением, расслабилась и подошла потереться о мои ноги».

«...поскольку скорбь наша — даже по бессловесным животным, — никогда не бывает столь неподдельной и сосредоточенной на одном, как мы притворяемся, мои слезы лишь отчасти оплакивали Порцию. Когда мотор горя взревел, оно стало разрастаться и маяться, как всегда бывает с горем, по запруженной территории прочих моих обид и сожалений».

«Одинокие люди ужасные снобы в отношении друг друга, обнаружила я. Они боятся, что общение с такими же как они подчеркнет их уродство. В тот раз, когда мы с Дженнифер были в Париже, мы видели, как сотрудник аэропорта Хитроу спросил двух тучных людей в очереди на регистрацию, вместе ли они. Толстяки оказались не парой, и предположение, что они могли ею быть, ввергло их в панику. Отскочив друг от друга, они в один голос закричали: «Мы не вместе!»
Мне понятен их ужас. Даже я и Дженнифер время от времени осознавали, испытывая при этом неловкость, какое впечатление на окружающих производит наша пара. Поодиночке каждая из нас была безобидно заурядной — даже невидимой, — какими видятся миру все некрасивые женщины за сорок. Будучи вместе, как я всегда подозревала, мы выглядели несколько комично: две вопящие безмужние дамы на прогулке в выходной день. Перестарки в водевиле».

Комментарии классовых различий:
«Шебе и в голову не приходило испытывать неудобство от того, что сотрудница видит, как организовано её жилое пространство. Она не думала о том, чтó подумаю я. Она обладала абсолютной, буржуазной уверенностью в правильности её гостиной, её безвкусной, неряшливой, громоздкой мебели и валявшегося всюду детского исподнего».

«Меня возмущала его [мужа Шебы] манера непрестанно пояснять внутрисемейную культуру. Под видом приглашения к ней приобщиться, на деле эти пояснения призваны были лишь оттолкнуть меня подальше. Нельзя ждать, что ты сумеешь постигнуть наши красочные, аристократические привычки».

...религиозных пристрастий:
«Вот, подумала я, причина привязанности сестры к Богу: аксессуары. Много лет назад, до её замужества, как-то летом мы вместе путешествовали по Европе и заехали в Лурд. Никогда в жизни я не видела сестру более счастливой, чем когда она носилась по сувенирным лавкам Лурда. Ей нравились ампутанты и паралитики, выстроившиеся в очередь, чтобы окунуться в лужи со святой водой. Ей нравились спевки и процессии с зажженными факелами. Но окончательно ей срывало крышу от брелоков, футболок и побрякушек. Жаль, думала я не раз, что Марджори не стала католичкой. Ей бы очень понравились чётки».

...внутрисемейных отношений:
[о матери Шебы] Быть родительницей гораздо проще, когда действуешь на глазах другого взрослого.
[о Шебе и Полли] Управляться с её дочерью всегда нелегко, но без стимула в виде зрителей это почти невозможно.

Поэтические и обреченно-механхолические описания беспросветного одиночества, одинокого быта...

«Ты посещаешь музеи, расширяешь круг своих интересов и твердишь как тебе повезло, что ты не одна из тех долговязых тощих суданских детишек с засиженными мухами ртами. Ты составляешь списки «Что сделать» — переложить вещи в бельевом шкафу, выучить пару сонетов. Ты скупо отмеряешь свои лакомства — ломтики торта-мороженого, концерты в Уигмор-Холле. И все равно время от времени ты просыпаешься, смотришь в окно на новый треклятый рассвет, и думаешь: Я больше так не могу. Не могу снова взять себя в руки и провести следующие пятнадцать часов бодрствования, защищаясь от яви моих мучений.
Люди вроде Шебы думают, будто им известно, что такое быть одинокой. Они окидывают взором прошлое, вспоминая, как в 1975 году расстались с бойфрендом и целый месяц выдержали без свиданий с кем-то новым. Или в пятнадцать лет — неделя в сталелитейном баварском городке, когда они встречались с подружкой по переписке, немкой с засаленными волосами, почерк которой оказался самым лучшим, что в ней было.
Но о нескончаемом, сочащемся по каплям, беспросветном одиночестве таким людям неизвестно ничего. Они не знают, чтó значит выстраивать выходные вокруг похода в прачечную. Или сидеть вечером на Хэллоуин в темной квартире, потому что тебе невыносимо выставить свой блеклый вечер напоказ толпе глумливых ряженых. Или видеть жалостливую улыбочку библиотекаря: «Бог ты мой, как быстро вы читаете!» — когда через неделю после того, как взяла, ты приносишь сдавать семь книг, прочитанных от корки до корки. Им неведомо, чтó значит быть хронически лишенной тактильного контакта — настолько, что мимолетное прикосновение руки кондуктора в автобусе к твоему плечу падает толчком желания прямо в пах. Я сиживала на парковых скамейках, в поездах и на школьных стульях, чувствуя громадные залежи неиспользованной, беспредметной любви, камнем покоящиеся в моей утробе — пока готова была закричать и упасть, катаясь и молотя руками и ногами по земле. Обо всем этом Шеба и подобные ей понятия не имеют».

Полностью разделяю нелюбовь Барбары к фейерверкам...:
«...я никогда не была большой поклонницей фейерверков. Вся эта осыпающаяся яркость, печальный запах бледно-серого дыма, финал, который никогда не бывает таким великолепным, каким должен быть. Стоять на холоде, вперив взор в яркие вспышки, на мгновение принимающие неровную форму улыбающегося лица или перекошенной надписи, в которой угадывается «Счастливых праздников», — по всем объективным показателям действительно весьма низкопробное развлечение. И тем не менее любовь к фейерверкам считается непременным атрибутом человека, слывущего способным по-детски радоваться жизни. Совершенно нормально и приемлемо ненавидеть цирк. А вот признать, что фейерверк тебе скучен — значит обречь себя быть изгоем».
...и дамским салонам:
«Я ненавижу ходить в парикмахерские и делаю это как можно реже...»

В который раз не могу удержаться от некорректного сравнения двух разных искусств. Но не сравнивать, зная и книгу, и её киноверсию, невозможно. В кино, как и положено этому виду искусства, слишком выпячивают визуальную, наглядную – то есть примитивную сторону вещей. А также чрезмерно используют музыку, – словно чтобы подсобить несчастным ограниченным зрителям раскусить настроение той или иной сцены; меня это неизменно выводит из себя.
(Хорошо сказала Аньес Жауи в интервью: «Иногда музыка и песни гораздо сильнее, чем изображение, мешают мне полюбить фильм. Помню, к примеру, «Билли Эллиот» – так хотелось, чтобы фильм мне понравился, а тут эта музыка! В американском кино действует правило: включать музыку каждый раз, когда она собирается поцеловать его, или когда настал трогательный момент [чиркает по горлу]. На этом месте я ухожу из кинотеатра!»)
Дешевая интрига, лесбийство Барбары; вполне взрослый и пригожий старшеклассник (в книге – такой же дебил как одноклассники)...

В общем, хоть фильм и неплох (после книги посмотрела его заново, ради честной оценки впечатлений), с книгой не идет ни в какое сравнение. Прекрасный язык (читала по-английски), великолепно читается – grabs you, как говорят на канале «Дискавери». Оказывается, вышел уже русский перевод, «Хроника одного скандала». Но мне здесь проще с оригиналами, да и к переводным текстам отношусь осторожно (про данного переводчика ничего не скажу; а вот серия «Горький шоколад», в которой вышел роман по-русски, вызывает своим пошловатым названием настороженность).

Под впечатлением, купила еще две книги Зои Хеллер, найденные в «Кинокунии»: The Believers (2008) и Everything You Know (2000). Правда, мой список «что читать» длинен и всё растет, так что не знаю, когда доберусь до них.

Об авторе:
Зои Хеллер (Zoë Heller, на англ. Википедии фото, где рядом с подтянутым геем Каннингемом писательница выглядит весьма неприглядно).

Британка, родилась в 1965 году, работала колумнисткой в разных изданиях (британская Sunday Times, затем Daily Telegraph и The New Yorker), потом начала писать романы и быстро прославилась. О необходимости давать интервью говорит: «Губительно для души тянуть все ту же песню о себе; кроме того, примешивается гротескный нарциссизм, паранойя и ненависть к себе. Да, к концу каждой недели меня снедает жуткая ненависть к себе. Слишком много думаешь о себе, одновременно стыдясь этой поглощенности самой собой. Ну и конечно, на тебя регулярно клевещут».
Автор статьи называет Хеллер пионеркой колоночных откровений, этакой Бриджет Джонс во плоти: в течение 15 лет Хеллер писала о том, как её бросил хронологически последний бойфренд; о том, как она пыталась соскочить с «Прозака»; об эпиляциях в области бикини, делавших эту её область смахивающей на усы Гитлера. Хеллер комментирует: «Да, писание для колонок в стиле «скрести по сусекам» длилось стыдно сказать как долго. Но всегда трудно бросить, прибыльная штука, всего-то за несколько написанных слов».

о фильме в "Моём кино"
цитаты из книги (англ.)
цитаты из книги в моих переводах на русский

Monday, January 28, 2013

архивы Радио Свобода/ svoboda.org - misc

...только неврастеники боятся скуки. Все лучшие вещи в этом мире скучны; даже если отвлечься от того, что (ошибочно, с точки зрения буддиста) именуется «реальной жизнью», то скука есть непременное сопровождение (и содержание) главных текстов, образов и звуков новейшего времени. Как заметила Сьюзен Зонтаг, «самое интересное в сегодняшнем искусстве скучно. Джаспер Джонс скучен. Беккет скучен. Роб-Грие скучен. И т.д., и т.д. Быть может, сегодня искусство должно быть скучным (что, очевидно, не значит, что скучное искусство непременно хорошее – это безусловно)». Если же вернуться к «жизни», то она вообще по определению скучна, спросите Чехова.

статья

* * *
Наш разговор — об образе детства в разных культурах. Оказывается, этот образ — разный. В Англии, например, по традиции детство должно быть суровым, иначе ребенок не будет готов к будущим испытаниям и ударам судьбы.

Эндрю Уахтел (американский филолог): Русское детство — это прежде всего литературная конструкция. То, что детство в русской культуре имеет оттенки ностальгические и элегические, связано, по-моему, с русским сознанием, культурным сознанием. Это желание найти хорошее в прошлом, способном затмить не очень приятное в сегодняшней жизни. Отчасти это же объясняет, почему русские так помешаны на истории России.

Детство: счастливое и не очень (послушать)

* * *
Ноздри, конечно, один из главных человеческих органов. Но орган этот, данный человеку природой, воспитывается, — впрочем, как и всё прочее, — культурой. И тут ни убавить, ни прибавить: кому и горький хрен малина, кому бланманже — полынь.

Улетучились запахи колониальных времён, а потомки бывших заклятых врагов толкутся в марсельских универмагах в искусственной кондиционированной прохладе, в скромном пластмассовом и нейлоновом душке, и их смуглые пальцы тянутся к мертвенной шкуре целлофановых оболочек

Особенности обоняния

* * *
2008 год, польская журналистка Кристина Курчаб-Редлих (Krystyna Kurczab-Redlich) рассказывает о своей книге «Головой о кремлевскую стену» (2007):

отрывки,
полный текст,
послушать

Она прожила в России в общей сложности более 14 лет. Вышедшая в Варшаве книга «Головой о кремлевскую стену» (2007), в которой пани Кристина рассказывает о своем российском опыте, разошлась большим тиражом – более 10 000 экземпляров - и получила две награды: «Книги осени 2007» и престижную награду имени философа и правозащитника Юзефа Тишнера.

– Потому книга так называется, что такое ощущение и мое, и, я думаю, всех политиков, которые не знают, как им быть сейчас, как им действовать. Все было понятно, когда была холодная война, что было хорошо, что было плохо. И тогда отношение к Советскому Союзу было однозначное. А сейчас эта политика очень сложная, и они не могут защищать права человека, что должно быть основой демократической цивилизации, не могут этого делать потому, что есть проблема сырья, и они продают душу за сырье. И это все. Поэтому книга так и называется.

Из книги: «Я - журналистка. Меня, прежде всего, интересуют факты. Я должна сосредоточиться только на них, глубоко спрятав эмоции. Ничего не выходит. Россия - центрифуга эмоций. В политике и повседневной жизни. Здесь, где потоки вина и слёз, крови и водки сливаются в реку, омывающую каждый день, бесстрастное описание - фальшь. А фальши я стараюсь избегать.
По образованию я юрист. Из всей юриспруденции меня интересует не столько создание законов, сколько их применение. Справедливость. Категория необычайно редкая в отношениях между властью и народом. Разве, когда пишешь об этом, можно сохранить изящную дистанцию?

А еще я просто человек, который, живя в России много лет, соединил свою судьбу с судьбой ее жителей, был среди них, а не где-то снаружи, в искусственных анклавах для иностранцев. Моим главным источником существования были гонорары за статьи. Я ездила в том же метро, на тех же поездах, что обычные россияне. Лежала в их обычных больницах. Бывала - не как журналист, а как простой гражданин, - в отделениях милиции, представала перед судом. Поэтому моя судьба - часть их судьбы. Поэтому я так хотела, чтобы это была хорошая судьба.

Дирекция телеканала, с которым я сотрудничала, относилась к известиям из-за границы, как к пятому колесу у телеги, и не любила вкладывать в них средства. У меня даже не было камеры. Время от времени удавалось выпросить денег, чтобы нанять оператора на месте, в Москве. Я всегда приходила в восторг, наблюдая работу российских коллег. Не только потому, что, как правило, это были хорошие профессионалы (хотя я нанимала самых дешевых), но и потому, что они вкалывали, как роботы. Без перекуров, без перерывов на кофе и обед.
Они были очень русские: словно не чувствовали мороза и жары, усталости, голода. Работа должна быть сделана, значит, ее делают, вот и всё. Они были надежны и пунктуальны. И - как настоящие русские - никогда не жаловались. Нет машины? Едем в метро. И спокойно забрасывали на плечо тяжелое операторское снаряжение.
Работая с ними, я смогла понять феномен расцвета российской рыночной экономики. Во всяком случае, там, где эта экономика зависела от находчивости и трудолюбия обычного человека. Там, где государство меньше всего ему мешало. Вот если б отнять Россию у бюрократов и отдать обычным, работящим - как мои коллеги операторы - россиянам, это была бы страна с молочными реками и кисельными берегами. Только... если б эти обычные, работящие россияне сами немедленно не захотели стать бюрократами.

[...] Я в первый раз приехала в Россию в 1987 году и провела там один месяц. Это была шоковая терапия. Я, тоже гражданка социалистической страны, вообще не представляла себе, что может существовать что-то такое, что я увидела тогда. И я очень хотела вернуться, чтобы понять, какие эти люди, которых я там увидела – серые, грустные, не очень-то приятные - какие они, в действительности, есть.

[в Польше] Нас не настраивали так против Запада. Все эти разговоры о «гниющем Западе», конечно, мы воспринимали с юмором. Польша тоже находилась за железным занавесом, только он был с большущими дырами. И через эти дыры проходил какой-то воздух свободы. Мне повезло, потому что я уже в конце 60-х годов поехала совершенно случайно в Париж. Родители-то думали, что я там останусь. Конечно, это был шок, но не такой, какой я пережила, спустя годы, в Москве.

[...] Я попала в Чечню в 1997 году в первый раз надолго, я там жила почти два месяца. Это совершенно другой мир. После войны это все, конечно, сильно потрясло, тем более, что я очень хорошо помню и рассказы моих родителей, и все, что происходило и во время войны, и после войны в Польше. И эта картина разрушенного Грозного очень сильно наложилась на картину разрушенной Варшавы. И вообще, я же из этого поколения - я родилась вскоре после войны. Я очень хотела дать себе ответ на вопрос ПОЧЕМУ. Почему все это произошло, почему все эти люди такие. То, что очень сильно на меня повиляло тогда, в 1997 году, это отсутствие ненависти у чеченцев к русским. Они с большим сочувствием рассказывали о призывниках, о бедных молодых парнях, голодных и брошенных там, как пушечное мясо. И ненависти там не было. Она потом родилась, годы спустя, во время другой чеченской войны.

Из книги: «Чечня умирает в одиночестве. Ведь кто не умирает на экране, тот - для мира - не умирает вообще.

[...] «В России пьют почти все. Почему? Русские говорят: “Не от хорошей жизни”.
Главное гнетущее чувство, которое вызывает постоянную необходимость искать утешения, - как бы патетично это ни звучало - беззащитность перед насилием. Психическим и физическим. Тем, которому подвергаешься сам, и тем, которому подвергаешь других. Малым и большим. В отношениях между государством и личностью. Государством, которое веками, почти беспрерывно, развращает подданных тиранией, деспотизмом, террором, и личностью, которой всегда, в том числе сегодня, помыкает чиновник, которую бьет милиционер, грабит инспектор. Личностью, которую неправедно осуждает суд, запугивает мафия, дурачат средства массовой информации... Но когда эта личность сама входит во власть, часто и она помыкает, бьет, грабит, выносит неправедные приговоры и лжет.

Пьют и жертвы и палачи (почти все солдаты, вернувшиеся из Чечни, - а их прошло через эту республику больше трех миллионов - нуждаются в лечении от наркомании и тяжкого алкоголизма). Насилие - попеременно то совершаемое, то испытанное на своей шкуре - всех выводит на замкнутую орбиту страха. Там, где закон всегда защищает интересы государства от личности, где голос личности ничего не значит, личность уничтожает свою беспомощность единственным доступным ей способом: уничтожая себя. Топя себя в водке.

Иногда кажется, что Россия действительно хотела бы однажды проснуться трезвой, чистой и веселой. Счастливой. Не такой измученной. Но лекарства и “кодирование” тут не помогут. Должна измениться атмосфера. Должна появиться власть, которая будет хоть немного уважать подданных и меньше ранить их душу. Однако душа не является официальной политической категорией. Официальная политическая категория - это результаты выборов. Результат манипулирования душой и промывки мозгов. Власть выбирают всё те же, всё так же обманутые и оболваненные граждане».
*
«Я пыталась понять причину жестокости Путина». Разговор с польской журналисткой Кристиной Курчаб-Редлих, январь 2013 (послушать)

Wednesday, January 23, 2013

Бездомность как форма внутренней эмиграции. Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович (1869–1954)/ Varvara Malakhieva-Mirovich

17 февраля 1933 года
Один сердцевед сказал мне однажды: человеческая природа жестока и низка; если не возвышаться над нею, будешь, — как многие дети (не укрощенные воспитанием) мучат котят, жуков, бабочек, — мучить людей уколами, упреками, гневом, пренебрежением. Слабость, убогость, несчастие будут в тебе пробуждать не симпатию и жалость, не порыв деятельной любви, а глухое раздражение, желание отойти, не смотреть. Вплоть до исполнения ницшевской заповеди: подойди и толкни.
(из дневников В. Г. Малахиевой-Мирович)

Варвара Григорьевна Малахиева родилась в Киеве в 1869 году.

В. Г. Мирович (так она себя называла) принадлежала к среде философов и литераторов Серебряного века: она была близким другом Льва Шестова, приятельствовала с Г. Гершензоном и М. Чулковым, была подругой Елены Гуро и М. Пришвина, Пантелеймона Романова и его жены, которых она познакомила друг с другом, она воспитывала юного Даниила Андреева (ее родным домом на десятилетия стал дом доктора Доброва, где он рос). Около двух десятилетий прожила она в доме многократной сталинской лауреатки, актрисы Аллы Тарасовой, с матерью которой она была близка еще со времен киевской гимназии.

Ее особый мир, где царствовали психология, философия, литература и поэзия, сложился еще в юности, в ту пору, когда она попала под сильнейшее влияние Льва Шестова (при рождении Иегуда Лейб Шварцман, философ-экзистенциалист, 1866-1938). Одна из его сестёр, Софья Исааковна, была замужем за богатейшим киевским промышленником Балаховским; гувернанткой их детей была В. Г. Мирович. С Львом Шестовым они часто встречались в имении Балаховского, где собиралась вся семья.

Из дневника В. Г. Малахиевой-Мирович:
20 июля 1931 года
«Термин «философия и литература» как характер нашего общения [с Львом Шестовым] зародился в те дни от случайно подслушанных слов маленького шпиона, гимназиста Юзика, который по соглашению с любопытствующей немкой-бонной взялся проследить, о чем мы говорим целыми днями. Немка завистливо и ревниво возмущалась…
Я была тоже на положении бонны, но более квалификационной в миллионерском доме сестры Л. Ш. И ревнивость немки относилась не к тому, что sie sind beide verlieben (Они влюблены друг в друга (нем.).), а к тому, что я из бонн могла попасть на высшую, недоступную ей ступень социальной лестницы.

Подкупленный вареньем и другими лакомствами (немка была также и экономкой), Юзик то и дело вырастал из-за кустов над нашими головами, когда я гуляла в парке или в лесу с детьми и с bruderом (С братом (нем.)). Вскоре ему это надоело. И он громко признался в безрезультатности своего шпионажа. «Когда ни подойдешь к ним, только и слышишь философию да литературу», — жаловался он. Ницше, Толстой, Достоевский, Шекспир были нашими ежедневными, неубывными темами. Лирическая же область наполнялась только пением».

Их отношения были очень сложны и запутанны. Шестов был расположен к Варваре Григорьевне, но она не готова была всецело принять его чувства (так она писала спустя годы), тогда как Настя, ее младшая сестра (Малахиева Анастасия Григорьевна, 1874/75 — 1919), яркая и умная девушка, сама заявила о своей любви к философу, и Шестов сделал ей предложение, до конца не понимая, к кому из сестер лежит его сердце. В результате у него случился нервный срыв, и, пользуясь возможностью продолжать учебу за границей, он вскоре уехал в Швейцарию.

Из дневника В. Г. Малахиевой-Мирович:
«Человек, из-за которого мы „боролись”, сам переживал в это время — отчасти на почве той нашей борьбы — огромный идейный кризис. В житейской области он предоставил нам решать, кому из нас выходить за него замуж. Перед сестрой он чувствовал вину, как перед девочкой, которой „подал ложные надежды” своим чересчур внимательным и нежным отношением (я в это время была за границей и сама поручила сестру моральной опеке его). С моей стороны уязвила и пугала этого человека неполнота моего ответа на полноту его чувства. И все это перенеслось для него в философское искание смысла жизни и в тяжелую нервную болезнь, которая привела его в одну из заграничных лечебниц и потом на целые годы за границу. Я „уступила”, наконец, его сестре, но он за год заграничной жизни встретился с женщиной, которая с величайшей простотой и безо всяких с обеих сторон обязательств привела его на свое ложе. Она стала его женой. Он стал крупным писателем. Сестра заболела душевно [болезнь длилась 18 лет] и окончила свои дни в психиатрической лечебнице. А я по какой-то унизительной живучести осталась жить и без него, и без сестры, и „без руля и без ветрил”».

*
Из книги «Жизнь Льва Шестова. Том 1» (1983):
«[В молодости Шестов пробовал писать повести и рассказы – протагониста звали Мировичем] Привожу отрывки из двух неоконченных рассказов. В них описывается в мрачных тонах гимназический быт. В обоих рассказах героя зовут Мировичем.
[...]
Шестов был также дружен с писательницей Варварой Григорьевной Малахиевой-Мирович из Воронежа, которая в те годы писала в киевских газетах, а позже стала сотрудницей московских и петербургских журналов. В конце 1910-х годов она заведовала беллетристическим отделом «Русской мысли». Сохранилось 17 ее писем к Шестову. Из них 9 написаны в 1895 и 1896 гг. и 8 — между 1921 и 1925 гг. Тон писем весьма дружественный. В них немало рассуждений на возвышенные темы, но Варвара Григорьевна также часто обращалась к Шестову за помощью, и он ей никогда не отказывал. Можно предположить, что они познакомились в 1892-1893 гг. Потом встречались в Киеве и Москве.

Она гостила у Шестова в Швейцарии, когда он жил в Коппе (1910-1914). Отношение к Работникову и Малахиевой-Мирович очень характерно для Шестова. Всю жизнь Шестов помогал друзьям. Некоторым — деньгами, некоторых выручал из трудных ситуаций, за других хлопотал.

В августе 1895 года Шестов гостил в имении отца Софьи Григорьевны Переверзовке, где собралось несколько членов семьи Балаховских (Софья Григорьевна, ее муж Евгений Юльевич Пети, Дмитрий Григорьевич, Татьяна Григорьевна и Софья Исааковна с детьми). Там же жила Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович (в это лето и зиму она была гувернанткой детей Софьи Ис.). После отъезда Шестова из Переверзовки Варвара Гр. оттуда написала ему два письма. Приводим выдержки из первого:

«Как грустно смотрит лес и озеро и вся Переверзовка после Вашего отъезда! Я очень привыкла к Вам и поняла Вас лучше и Ваша близость стала мне дорогой. Но «Les joies sont toujours trop courtes, les adieux sont toujours trop longs». Так сказал Виктор Гюго. А я начала письмо не для того, чтобы сказать это, да как-то само сказалось. Впрочем, я уверена, что это будет Вам приятно, — а чего бы я ни сделала, чтобы Вам было приятно, чтобы Вы не имели такого изнеможенного и угнетенного вида, как в последние дни. Вы сделали меня лучше, чем я была раньше... Как жаль, что Вы не могли еще побыть здесь. Я вижу теперь, что каждый день Ваше присутствие доказывало мне убедительней, чем все тома Толстого, что «Царство Божие внутри нас есть». Я во многом еще не разобралась, но в хаос моей души уже внесен свет и предчувствие несомненного рождения из этого хаоса... И когда Вы будете умирать, то Ваша встреча со мной даст мир Вашей совести, хотя бы Вы ничего другого не сделали в жизни. И как хорошо, что Вам дано делать это «другое» почти везде, где Вы ни появитесь. И если бы не Ваши дела с сукнами, Вы создали бы себе путь в жизни, не похожий на другие пути.
Трудный, но без фальши и компромиссов, ведущий к правде.
И вот опять отвлеклась от цели письма. Цель его прозаическая. Нужно узнать в редакции размеры гонорара за недавно напечатанный в «Жизнь и Искусство» бессодержательный рассказ... «В мае».
[Переверзовка, 14.08.1895]

К концу 1895 г. он заболел (нервное расстройство, сильные мучительные невралгии, полное изнеможение) — вероятно, из-за того, что приходилось так много времени отдавать нелюбимому делу, и вследствие потрясения, вызванного трагическим событием в его личной жизни. Что произошло, неизвестно. Некоторые из друзей Шестова, вероятно, с его слов знали о трагическом событии, и упоминания о нем встречаются в их работах, но в чем именно заключалась трагедия, они, очевидно, не знали.
Евгения Герцык пишет:
«Этот такой чистый человек нес на совести сложную, не вполне обычную ответственность, от которой может быть и гнулись его плечи, и глубокие морщины так рано состарили его... Это было время глубочайшего отчаяния Льва Исааковича, его внутренней катастрофы».
Близкий друг Шестова А. М. Лазарев пишет в своей статье о Шестове, что «с ним случилось нечто более страшное». Cам Шестов говорит об этом в своем «Дневнике мыслей», в записи от 11.06.1920:
«В этом году исполняется двадцатипятилетие, как «распалась связь времен» или, вернее, исполнится — ранней осенью, в начале сентября. Записываю, чтобы не забыть: самые крупные события жизни — о них же никто, кроме тебя, ничего не знает — легко забываются».

В эти тяжелые и мучительные дни младшая сестра В. Г. Малахиевой-Мирович, Настя, поддержала Шестова, и он хотел на ней жениться, но родители не дали своего согласия. Этот новый удар еще ухудшил состояние Шестова. При первой возможности он передал свои обязанности в деле родственнику, и уехал за границу (вероятно, март 1896 г.), чтобы лечиться и по возможности заниматься литературой и философией.

Несмотря на болезнь, Шестов много занимался и писал все это время. Писал статьи и работу о Шекспире и Брандесе, изучал Нитше. О своих занятиях и чтениях он пишет Варваре Григорьевне. Начало письма к Варваре Григорьевне не сохранилось. Его можно с большой вероятностью отнести к апрелю 1896 г., когда Шестов жил в Карлсбаде, так как бумага, на которой она написано, имеет заставку «Карлсбад». Шестов пишет:

«Хорошо было бы вам Данте прочесть, Гюго, Дюма сына и русских Толстого, Достоевского, Писемского, Гоголя, Тургенева, Белинского, Добролюбова. И затем — историю. Полезно — историю литературы, искусства и общественных движений. Видите, как много! Когда вы будете опять с нами, я все свое влияние употреблю, чтоб направить вас именно по этому пути. Но напишите все-таки, что вы сами намерены читать: вы говорите, что у вас есть уже программа. Да — еще: непременно пишите. Я знаю, что у вас есть планы. Старайтесь их осуществить. Вам это необходимо, чтоб давать себе отчет в своих настроениях.

И затем — не бойтесь бездны премудрости. Она не так страшна. И мне много недостает в знаниях: больше, чем вам, если принять в соображение, что от меня требуется. А я не робею. Не робейте и вы. Бывают грустные настроения — но они относятся к тому проклятому случаю, который наделал столько бед в моей жизни. А помимо этого, я убежден, что еще добьюсь своего, и выведу и вас, и Настю на путь. Но вы, Вава, вы не бегите моих указаний и не вздумайте подчиниться влиянию того круга, который встретится вам в Париже. Там теперь, кажется, и Минский, и Волынский, и Мережковский с супругой — они ездили вдохновляться искусством. Волынский — это просто глупый человек, Минский потерял почву под ногами. Я боюсь, что вы падете ниц, увидав на них панцыри и копья современного литературного образования. Помните, что это — пустяки, что Волынский, помимо всего, помимо того, что у него пустая душонка, еще в конце концов круглый невежда. Он знает только заглавия и самые громкие современные слова. Вам не под силу будет его допрашивать, и он, может быть, и победит вас. Но это не должно вас смутить. Победит вас лишь ваш собственный страх. Вот все, что пока могу вам сказать, не знаю, что еще о подробностях говорить. Спросите — я скажу». (Карлсбад, [апрель 1896]).

*
В декабре 1909 года Варвара Григорьевна побывала в гостях у Льва Толстого и взяла у него большое интервью. Она же помогла и Льву Шестову, еще в 1900 году пославшему писателю свою книгу «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Ницше», встретиться с Толстым.

В киевских и петербургских газетах и журналах начала века постоянно выходили не только театральные рецензии В. Мирович, но и критические статьи о живописи и литературе.
Всю свою жизнь она день за днем писала стихи; произведения 1915 года составили сборник «Монастырское» (М., «Костры», 1923. Обложка М. Фаворской.)

Среди работ Варвары Григорьевны — перевод с английского (совместно с С. М. Шиком) [Шик Сергей Михайлович (род. 1922) — геолог, крестный сын В. Г. Малахиевой-Мирович] книги У. Джеймса «Многообразие религиозного опыта» (М., 1910), которую она преподнесла Л. Н. Толстому, посетив его в Ясной Поляне.
Свои записки «В Ясной Поляне» она опубликовала в журнале «Русская мысль» (1911, № 1) и в «Сборнике воспоминаний о Л. Н. Толстом» (М., 1911).

Ближайшей подругой В. Г. Мирович и Льва Шестова многие годы была актриса МХАТа Надежда Бутова (Бутова Надежда Сергеевна, 1878 — 1921). В 1916 году в Москве актриса собрала философско-артистический кружок «Радость», куда входили дети ее друзей — Нина Бальмонт, Алла Тарасова, Ольга Ильинская (дочь подруги — сестра Игоря Ильинского), Татьяна Березовская (дочь Шестова), Олечка Бессарабова, сын Веры Зайцевой от первого брака Алексей Смирнов (погибший в 1918 году в Москве) и многие другие.

В 1918 — 1919 годах, спасаясь от голода и Гражданской войны, Варвара Григорьевна, Татьяна Скрябина (вдова композитора) [Скрябина (Шлетцер) Татьяна Федоровна, 1883—1922] с тремя детьми и Лев Шестов с двумя дочками* оказались в Киеве, в одной большой квартире, принадлежащей зятю Шестова, Даниилу Балаховскому, уехавшему незадолго до этого за границу.
*Березовская (Шестова) Татьяна Львовна (в замужестве Ражо, 1897 — 1972); Баранова-Шестова Наталья Львовна (1900—1993) — автор процитированной выше книги об отце, с 1920 года в эмиграции; воспитанницы В. Г. Малахиевой-Мирович.

Осенью 1919 года Лев Шестов с семьей уехал в Крым, а затем через Францию — в Швейцарию. Варвара Григорьевна с Татьяной Скрябиной, потерявшей в результате несчастного случая в Киеве любимого сына Юлиана (см. ниже), отправилась сначала в Ростов, а затем в Москву. По приезде Татьяна Скрябина с дочерьми поселилась на Арбате в доме своего покойного мужа, где вскоре и умерла от тяжелой болезни. Именно здесь происходили встречи с Мариной Цветаевой и развивалась их недолгая, но очень яркая дружба.

Всю ночь сегодня я помню, что кошка
Терзает и будет терзать мышонка,
И что прыгал потом под этим окошком
Бурый козленочек.
Янтарноглазый, милый и глупый,
И звали его Леша.
А сейчас он лежит с ободранной кожей,
И съедят ни в чем не повинного Лешу
В картофельном супе.
Ах, эти страшные супы Вселенной!
Хрустящие кости.
Разъятые члены. Пожиранье и тленье.
Извечный пир на погосте.
И про себя мне вдруг приснилось,
Что варюсь я в кастрюле тесной
С картофелем, луком и перцем,
Но кипящее сердце
Вдруг во мне завопило:
«Ничего, я воскресну, воскресну».
(1921)

В 1921 году Варвара Григорьевна поселилась в Сергиевом Посаде, где в это же время жили Флоренские, Фаворские, Мансуровы и многие другие, — всех между собой связывали дружеские отношения.
Она преподавала в педагогическом техникуме. Жили они вместе с младшей подругой и дальней родственницей Ольгой Бессарабовой (1896 — 1968, после замужества Веселовская). Из дневников Ольги, которые та вела с юных лет по совету Варвары Григорьевны, мы узнаем об их общей жизни в семействе Добровых, где рос Даниил Андреев, о кружке «Радость». Следует упомянуть, что без Ольги Бессарабовой и ее записей не были бы найдены дневники В. Г. Мирович за 1934—1935, 1938, 1945 и 1946 годы.

В 1928 году в Сергиевом Посаде скончалась мать Варвары Григорьевны, В. Ф. Малахиева (в девичестве Полянская, 1848—1928).

Из дневника Варвары Григорьевны:
«3 сентября 1931 года. Москва
Редко человеческие фамилии так соответствуют смыслу того слова, от которого они происходят, как фамилия Добровых*. И не от слова «добрый» она в данном случае, а от слова «добро». В доме от стародавней традиции теплого гостеприимства и от навыка сочувственного отношения ко всякой окружающей беде и живого интереса к судьбам друзей образовался стойкий флюид человечности и бескорыстной, активной дружественности. Разнообразные горести, усталость, нервы всех членов семьи не мешают попадающему в атмосферу этого дома ощутить себя в теплой целебной ванне и уйти согретым и размягченным».

*Добров Филипп Александрович (1869 — 1941) — известный в Москве врач, работал в Первой градской больнице, был женат на Елизавете Михайловне Велигорской (1868 — 1942), сестре Шурочки Велигорской, первой жены Леонида Андреева. После ее смерти семья Добровых взяла сына Даниила в свой московский дом (М. Левшинский, 5), где он жил с двоюродным братом и сестрой вплоть до своего ареста в 1947 году.

Скончалась Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович в Москве в 1954 году в возрасте 85 лет.

* * *
Выходит сборник стихотворений Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович.
При жизни В. Г. был издан только один сборник – «Монастырское» (1923). Рукописи 4000 стихотворений хранятся в московском музее Марины Цветаевой.

Стонет зверь в лесном капкане,
В мышеловке бьется мышь,
Тонет судно в океане.
Ты, уснувший, мирно спишь,

Упоен вином покоя,
И не слышишь, как вдали
Твари в смертной муке воют,
Тонут в море корабли.

О судьбе и стихах В. Г. Малахиевой-Мирович рассказывает поэт Татьяна Нешумова, которая составила книгу «Хризалида», выходящую в издательстве «Водолей»: (далее - краткие выдержки; послушать беседу можно здесь):

11 тетрадей со стихами В. Г. Малахиевой-Мирович переписала её ученица и дальняя родственница Ольга Бессарбова (кстати, сестра Бориса Бессарабова, которому Марина Цветаева посвятила поэму «Егорушка»). Рукописи переданы в московский музей МЦ дочерью Ольги Бессарабовой.

Дождя волнистая завеса
Опять нависла над Москвой,
И освежен мой садик тесный
И напоён водой живой,
И влажно заблистали крыши,
И любо сердцу моему
Воды небесной лепет слышать
Целующей мою тюрьму.
1931 год

Во время переписи 1937 года на вопрос о вере В. Г. ответила: «верующая, но не воцерковленная, обряды для меня мало значат».

Когда читаешь дневник или стихи Малахиевой-Мирович, иногда нужен перевод с русского на русский, поскольку это уже совершенно другой язык. Нам он покажется и смешным, и преувеличенным. Она пишет «звездный эрос» - современный читатель обратит внимание на второе слово, меж тем речь идет о какой-то духовной близости. Таков словарь Малахиевой-Мирович. Или она говорит: «Ко мне обратилась подруга с головной болью, мне пришлось сделать массаж её астрального тела» - кто сейчас поймет это, кто не улыбнется? Или когда она говорит «мы, люди лунной природы», то имеет в виду только что она и её собратья не готовы с семейной жизни, к браку.

Стихи писала всю жизнь, но рассвет творчества приходится на 1920-е годы.
Сборник «Монастырское» - это стихотворения 1915 года. Вышел в 1923 году, подробности публикации неизвестны. Трудно представить что-то более чуждое Советской России, чем такой цикл стихов.
В 1915 году Варвара Григорьевна совершала паломничество по русским монастырям. То, что она видела, воплотилось в этой книге. Конечно, никаких рецензий на книгу в 1923 году ждать не приходилось.

Ольга Борисовна Кушлина – автор доклада «Нищенство и бездомность как форма внутренней эмиграции», посвященный Малахиевой-Мирович.

В поздних стихах Малахиевой-Мирович много упоминаний о тюрьме.
У неё не было своего угла, она скиталась по друзьям. Объясняя причину этой бесприютности, можно коснуться двух планов – бытового и метафизического.
В самом начале 1930-х годов Малахиева-Мирович получает комнату в Москве. Но ей всё труднее зарабатывать на хлеб. В начале 20-х она преподавала, позже жила, раздобывая какие-то переводы...
В 30-е годы работа, которую предлагают 60-летней писательнице – отвечать пионерам, присылающим стихи в газету, либо другую грустную литературную поденщину.
Тогда же в Москву приезжает её гимназическая подруга по Киеву Леонила Тарасова, мать Аллы Тарасовой, актрисы МХАТа. Родственница Тарасовых выходит замуж, и Варвара Григорьевна «за чечевичную похлебку», как пишет в дневнике, отдает ей свою жилплощадь. Сама переселяется к Тарасовым – они обещают её кормить.

Из дневника Малахиевой-Мирович:
25 апреля 1931 года
«В сущности, я — приживал. Такой жребий, такая линия. Иначе не умею, не знаю, как прожить. И может быть, потому легко мирюсь с этим, что иначе понимаю и человеческие отношения, и судьбы, чем то мироощущение, где слово «приживал» возможно. Я сказала: «В сущности — я приживал» — в миг, когда посмотрела на себя со стороны, глазами, не похожими на мои. Только изредка я ощущаю неловкость и грусть от зависимого и неполноправного положения. Чаще я не смотрю ни на себя, ни на кого другого сквозь эту призму».

Она пытается как-то оправдать свое пребывание в доме Тарасовых, занимается с детьми; но время идет, она стареет, становится малоинтересным собеседником. Полуглухая старуха вызывает раздражение. В самые горькие минуты приходится уходить, жить у знакомых...

Метафизическая причина восприятия мира как тюрьмы сводится к философскому корню лирики Малахиевой-Мирович. С юных лет она принимает гностическую философию (резкий дуализм – противопоставление духа и материи; представление, что мир пребывает во зле и это зло никоим образом не могло быть сотворено Богом). И чтобы проделать путь к лучшей жизни человек должен сбросить оковы бренного земного бытия. В её лирике смерть - переход в лучший мир.

Вот замечательное стихотворение, написанное осенью 1950 года. Варваре Григорьевне 80 лет (та самая полуглухая старушка):

Коза с улыбкой Мефистофеля
И день, и ночь у нас в углу.
И я читаю в козьем профиле,
Жующем что-то на полу,
Как близко мне четвероногое,
Хоть и хожу на двух ногах,
Но сжаты мы оградой строгою,
Где жажда, голод, боль и страх.
И хоть душа моя бессмертная
Иной судьбе обречена,
Но не войти ей в дверь отверстую,
Пока слита с козой она.
осень, 1950 год

Один из её сборников (или стихотворение?) называется «К сестре моей смерти».
Сиюминутное для неё – знак преходящести. На то, что происходит вокруг – в 20-е, 30-е, 40-е годы – она смотрит с этой позиции. За преходящим стоит большой, новый мир.

Сборник стихов Варвары Григорьевны составитель назвала «Хризалида» (золотистая куколка бабочки). Это слово из её стихов на смерть Юлиана Скрябина – мальчик летом 1919 года утонул: Улетел какой-то мотылек, Нам осталась только хризалида.

В дневниках Варвара Григорьевна цитирует слова Льва Шестова: «Помните о том, что когда человек уходит, он уносит с собой всё то, что он не смог сказать; всё то, чего он, может быть, и о себе самом не знает».
Выбор значимых из 4000 стихотворений, оставленных Малахиевой-Мирович – большая ответственность. Но в лучших стихах ей удалось проговорить нечто невысказанное, непроговоренное в русской поэзии, несмотря на то, что эти тексты не всегда художественно совершенны.

источники: 1, 2, 3

* * *
Увидела статью на Радио Свобода. Зацепили стихотворения - как я могла пройти мимо Янтарноглазого, милого и глупого Леши или Стонет зверь в лесном капкане! Послушала предложенную беседу. Посетила предложенные ссылки.

Предисловие Натальи Громовой к опубликованным в «Новом Мире» отрывкам дневников мне не понравилось (лишние местоимения, наросты сослагательного наклонения, бесконечные предложения, принуждающие спотыкаться в поисках нити: кто? кого?)

Прочла фрагменты дневников странной В. Г.
Как эвфемистично предупредила выше составительница сборника «Хризалида», не всегда художественно совершенен язык (от шероховатостей до откровенных ляпов, например, "пешком исколесил"). Но в целом понравилось. Есть удачно высказанное, бывают совсем по-цветаевски звучащие фразы; созвучные мне темы (неприятие толпы, народные торжества). Читать интересно и страшно - человек внутри истории (голодные украинцы), внутри лет, которые когда-то мы знали лишь по жизнеутверждающе-песенной Любови Орловой...

Мой цитатник - из дневников Варвары Малахиевой-Мирович (1930–1934)

* * *
О составительнице сборника «Хризалида»:
Татьяна Нешумова
Родилась в Москве в 1965 году. Окончила русское отделение филологического факультета МГУ. Посещала литературные студии Игоря Волгина и Кирилла Ковальджи. Преподавала русский язык и литературу в школе. Автор статей для словаря «Русские писатели / 1800–1917». Работала в Музее Пастернака в Переделкино, затем в Музее Цветаевой в Москве. Выпустила три книги стихов, публиковалась в журнале «Юность», газете «Гуманитарный фонд», интернет-журнале «TextOnly» и др.
Стихи Т. Нешумовой

Monday, January 21, 2013

памяти Виктора Ильченко (2 января 1937 - 21 января 1992)/ Viktor Iltchenko

Виктор Леонидович Ильченко (02.01.1937, Борисоглебск — 21.01.1992, Москва) - заслуженный артист РСФСР (1990).

Вдова Виктора Ильченко Татьяна Зиновьевна впервые была на родине мужа:
«Виктор часто говорил мне: «Мы с тобой обязательно поедем в Борисоглебск. Я покажу тебе свой родной город». Но бесконечные гастроли, жесткий график выступлений не позволили нам вырваться сюда. И теперь вот я одна приехала сюда. Однако о Борисоглебске мне доводилось много слышать и от мужа, и от его мамы, его многочисленных тетушек, которые родились здесь. По их рассказам я представляла себе этот город, его жителей. И сейчас убедилась в том, насколько точными и яркими были их повествования».

Знакомство Татьяны с будущим супругом произошло в Одессе, во многом благодаря Михаилу Жванецкому. В Одесский студенческий театр миниатюр «Парнас-2», созданный Жванецким и Ильченко, пригласили молодую девушку Таню. Название коллективу придумал Жванецкий: «Парнас-1 был на Олимпе. А в Одессе – Парнас-2». Виктор и Татьяна понравились друг другу. Вскоре молодые люди сыграли свадьбу. «Мы прожили с ним достаточно долгую совместную жизнь – 33 года, - вспоминает Татьяна Зиновьевна. – К сожалению, Витя очень рано ушел от нас. Виктор был замечательным человеком, обладавшим большой эрудицией и набором лучших человеческих качеств. Я его хвалю не потому, что была его женой. Мои слова постоянно подтверждают его друзья Михаил и Роман, которые до настоящего времени поддерживают нашу семью и не забывают о своем друге».

«33 года Витя прожил с женой, а со мной – 30 лет, - говорит народный артист России Роман Карцев. – Причем, со мной он бывал гораздо чаще. Гастролировали мы непрерывно. Всегда жили в одном номере, поэтому имели возможность много общаться. Первое время Витя не говорил мне о своем родном городе. Потом же очень часто вспоминал его. Будучи большим фантазером, он рассказывал, что преподавание в школе велось исключительно на немецком языке: и математика, и география, и история. Даже английский язык преподавался на немецком.

В его жизни был еще один город, который он очень любил и какой многое ему дал – Одесса. Он знал Одессу лучше меня, изучал ее. У него был инженерный склад ума. В Москве, например, говорил таксистам, как лучше и быстрее проехать по указанному адресу. Витя всю жизнь занимался самообразованием. Мы с Мишей танцевали с девушками, а он сидел в уголке и читал журнал «Наука и жизнь». Он даже пытался обучить меня немецкому языку, но у него не получилось. Хотя мы играли с ним и на румынском, и на венгерском, и на чешском. Готовили большую программу на английском. Но Витя заболел, и мы не осуществили этот план в полном объеме.


Жизнь прошла и пролетела очень быстро. За 30 лет мы ни разу с ним не поссорились, хотя были абсолютно разными людьми по всем понятиям, в том числе и по образованию (он с отличием окончил и Одесский институт инженеров морского флота, и ГИТИС). Но мы всегда дополняли друг друга. Я – сумасшедший одессит. Всегда ругался, кричал, спорил с режиссерами, а он меня все время успокаивал, повторяя: «Жизнь дороже». После его ухода было очень тяжело. Вы же понимаете, вся жизнь прошла вдвоем, а тут я остался один. К тому же, у нас были заделаны большие гастроли: Англия, США, Израиль, Германия, Австралия. И везде, когда я говорил зрителям, что Вити не стало, люди вставали. Когда 16 часов летел в самолете из Австралии, начал писать о нем воспоминания. Они вошли в книгу «Малой, Сухой и Писатель». Это были наши клички. Витю, за его рост звали Сухой».

После смерти Ильченко очень известные артисты не раз предлагали Роману Карцеву объединиться в пару. Но Роман Андреевич всегда на это отвечал, что у них не было пары, парного конферанса; было нечто особенное – театр автора Михаила Жванецкого и двух актеров. «Пара может быть в постели, - говорит Роман Андреевич. – А здесь было удивительное творческое содружество всех нас».

Почти 18 лет Карцев работает один. За эти годы он сделал три моноспектакля: «Первый из них Витя, уже будучи совершенно больным, помогал мне делать с режиссерской позиции. Его всегда влекло к режиссуре. Втайне от нас он даже ставил какие-то номера на эстраде. Меня всегда поражала его способность браться за все новые дела и делать всё с максимальной отдачей. Витя прекрасно играл в шахматы. Иногда в гостиничных номерах устраивали турниры из 24 партий, засиживаясь до 2-3 часов ночи. Курили так, что можно было топор вешать. Он меня практически всегда обыгрывал, но иногда я все же брал его «измором». (Несмотря на то, что я маленького роста, я всегда любил длинные дистанции: далеко бегал, плавал, а Витя уставал). И вот когда он уже не выдерживал, я тырил с доски фигуры, тем самым давая себе возможность выиграть у него. А потом мы среди ночи могли еще репетировать, фантазировать, импровизировать. В это время рождались необычные замыслы, какие-то миниатюры. Мне всегда было интересно с ним. Витя часто молчал, а я беспрерывно говорил.
Мне его не хватает. Поэтому после смерти Вити я не согласился ни с кем другим работать».

Одним из первых с будущим артистом в Одессе познакомился и подружился Михаил Жванецкий. Он вспоминает: «Во время учебы в Одесском институте инженеров морского флота судьба вознесла меня на высокую должность – комсорг факультета механизации портов. Однажды меня вызвали в комитет комсомола института и сказали: «К нам поступает какой-то интересный парень. Говорят, он занимался в самодеятельности. Присмотрись к нему». Когда я с ним познакомился, то ничего не слышал ни о какой самодеятельности, не думал о том, что вообще можно выступать на сцене. Но время было такое хорошее. Иосифа Виссарионовича уже не было. Уже можно было говорить, что хочешь, петь и танцевать, что хочешь. Можно было смеяться почти над кем хочешь.

И в это время появился Витя Ильченко. Мы познакомились и подружились с ним в 1954 году, еще до его встречи с Таней. Он часто приезжал ко мне домой, поскольку жил в общаге, в гардеробе имел одни штаны, одни туфли, один пиджачок. Моя мама постоянно его подкармливала. Его душевная чистота, которая, как я понимаю, была заложена именно в Борисоглебске, покоряла меня с первого дня знакомства, и до последней минуты его жизни. И вот мы стали вместе выступать. Жванецкий-Ильченко первыми стали вести концерты в нашем институте, а потом и в городе. Когда он закончил институт, я бегал хлопотать, чтобы его оставили на работе в Одесском порту. Я был сменным механиком по портальным кранам, а он сменным механиком по автопогрузчикам, которые бегали внизу. Нас сменная работа устраивала. Дежурство заканчивалось, после чего у нас было три свободных дня. Мы могли спокойно писать, выступать. Это увлечение творчеством и определило наши дальнейшие судьбы».

Виктор Ильченко умер от скоротечного рака. Но это не последняя трагедия его семьи: через пару лет заболел энцефалитом его сын. Десять лет до своей смерти он был прикован к инвалидной коляске, похоронен на Троекуровском кладбище вместе с отцом.

* * *


В. Ильченко: Только в больнице понимаешь, что есть жизнь потому что есть смерть.
Р. Карцев: Коля, я вмираю, Коля!
В. Ильченко: Больные и врачи создают празднично-болезненное гуляние по коридору.
Р. Карцев: Нянька, утку давай!
В. Ильченко: В половине второго гремя кружками и ложками в кассу выстраивается кашляющая и пукающая очередь откуда протягивается тарелка с супом и каша.
Р. Карцев: Нянька, утку давай!
В. Ильченко: Бесплатное лечение, как и бесплатное питание, характеризуется тем, что за них невозможно заплатить.
Р. Карцев: Нянька, утку давай, ёпт, ну шо ты скажешь!
В. Ильченко: Отсюда на них никак невозможно влиять. То есть лечат тебя или гробят, кормят или травят – ты не знаешь. И принимаешь из чужих рук тарелку с кашей и укол в задницу с покорностью коровы.
Р. Карцев: Нянька, утку давай!
В. Ильченко: Что-то мне уколы сегодня хорошо пошли, а?
Р. Карцев: А у меня печет, жжет и печет. Я пришел здоровый – щас больной.
В. Ильченко: Мы выясняем с соседом по палате, оказывается вот уже три дня как нам перепутали уколы. Его лечили от моей болезни, а меня – от его.
Р. Карцев: Одним шприцем.
В. Ильченко: Но если им все равно то и нам все равно.

Р. Карцев: Нянька, утку уже не надо!... Шо творится – ни няньки, ни утки... Мой дядька поехал на свадьбу в Мелитополь и умер. В одной комнате свадьба, в другой покойник. Тётка вошла в соседнюю комнату и умерла. Тесть вошел в трамвай и умер. Этот зажег лампочку и скончался. Тот вошел к министру и упал. Министр что-то хотел ответить и скончался. Референт стал кричать на буфетчицу – головой в салат. Парень зашел в кино сел в пятый ряд – и не встал. Этот зашел за калитку и дал дуба. Эта девушка села в такси и сразу в реанимацию. Парень что-то вспомнил – и не откачали6 такое вспомнил. Дворничиха ползасова задвинула и скончалась – на ползасова! Дирижер взмахнул палочкой и головой в пюпитр. Этот два яйца съел – и сальмонела. О шо творится. А сколько еще живет!
В. Ильченко: А я тебе говорю...
Р. Карцев: Ой, думал шо ты уже тоже...
В. Ильченко: А я тебе говорю без горячей воды человек жить не может ни зимой, ни летом.
Р. Карцев: Так а чего же у нас ее отключают?
В. Ильченко: Человек не может жить, не высказывая около половины того, что он думает.
Р. Карцев: Так а мы...
В. Ильченко: Человек не может жить, не бывая в разных странах.
Р. Карцев: Так а мы же и не бываем...
В. Ильченко: Человек должен жить не нарушая законов, если эти законы не мешают ему жить! А законы не должны мешать – их нельзя нарушать просто живя! Человек не может жить, всё время нарушая и неся в себе комплекс вины!
Р. Карцев: Так а чего же у нас «граждане, не нарушайте...»
В. Ильченко: Законы должны быть такими, чтобы их было очень нелегко нарушить. Человек не может жениться ради прописки и ради комнаты. Человек не может жить в одной комнате с бывшим мужем или бывшей женой! Человек с ума от этого сходит!
Р. Карцев: Как не может? А мы же живем?
В. Ильченко: Значит это не человек! Человек не может жить в согласии с окружающими. Он в себе конфликтует? Конфликтует. Как же он может жить, не конфликтуя с обществом? Как?!
Р. Карцев: А животные?
В. Ильченко: Если человек не может, то и животные не могут. Они идут вслед – след в след. У человека нет еды – и у них нет.
Р. Карцев: Почему? У нас, по-моему, скот живет неплохо.
В. Ильченко: Только насекомые. Они из противоположного мира – чем человеку хуже, тем им лучше.
...Человек не может назначаться поэтом. Или назначаться популярным. Он им становится!
Р. Карцев: Почему? Мы читаем: «Присвоить звание народного». Он, может, и не хочет, а ему «присвоить»!
В. Ильченко: Да нет! Ну как нельзя назначить красивым. Понимаешь?
Р. Карцев: Но академиком назначают?
В. Ильченко: Их избирают!
Р. Карцев: Назначают!
В. Ильченко: Избирают! Профессор не может быть тупым!
Р. Карцев: Почему? У нас тут один такой...
В. Ильченко: Ну значит он не может быть профессором!
Р. Карцев: Он профессор! Говорит «пренцендент», «лаболатория», «вы правы», «социáлизм», «капитáлизм»...
В. Ильченко: Не может! Человек, если он живет здесь, не может говорить неправильно по-русски! Как корова не может неправильно мычать! Чтобы её поняли, она должна мычать правильно. Ну а не хочет, так и...
Р. Карцев: Как же не хочет – мы уже столько лет мычим!
В. Ильченко: Человек, если он человек, он не может врать. Человек врать не должен. Если он врет детям, то может быть уверен, что дети солгут ему. Человек врать не должен! Не существует такой цели, ради которой можно было бы врать людям. Нет такой цели!
Р. Карцев: Почему? А в интересах общества?
В. Ильченко: Да не могут быть интересы общества такими, чтобы даже один врал в интересах общества! Не может быть, чтобы интересы общества мешали ему жить!
Р. Карцев: Человеку?
В. Ильченко: Да обществу! Обществу!.. Ой, нянька!..
Р. Карцев: Кричи-кричи! Вот так мы все и кончаем со своей философией. А нянька будет жить вечно! Со своей «уткой». Куда она подевалась?
В. Ильченко: Человек... Имея деньги должен на них купить всё, что захочет! Деньги – за работу. А вот за деньги – всё, что нужно для жизни человека. Всё.
Р. Карцев: А почему у нас деньги есть, товара нет?
В. Ильченко: Деньги есть, товара нет – хуже, чем товар есть, денег нет. Деньги нельзя есть или надевать на себя.
Р. Карцев: А почему у нас в универмагах вещей полно, а носить их нельзя? В столовой еды полно, а есть ее нельзя? Это как?


В. Ильченко: Вот если человек есть человек, он не может не понимать простых вещей. Он должен без труда понять. Или без труда найти того, кто ему объяснит.
Р. Карцев: А если такого нет?
В. Ильченко: Значит это не жизнь! Это – не жизнь.
Р. Карцев: Как? Мы же шо же... Что, вот он не живет?
В. Ильченко: Вот этот? Нет.
Р. Карцев: А они что, все, не живут?
В. Ильченко: Нет.
Р. Карцев: А что с ними происходит?
В. Ильченко: Человек, если он человек, может узнать, чтó с ним происходит, не сходя с места. Человек, если он человек, не должен приспосабливаться к обстановке. Обстановку он выбирает!
Р. Карцев: Ну да, это же не мебель.
В. Ильченко: Да мебель! Мебель!
Р. Карцев: А что, и жизнь можно выбирать?
В. Ильченко: Можно! Можно выбирать общество! И в этом ее смысл. Человек не рождается с женой, он же её выбирает.
Р. Карцев (мрачно): Я не выбирал.
В. Ильченко: Человек не может ненавидеть человека, которого он не знает!
Р. Карцев: А если, допустим, враг?
В. Ильченко: Хорошо, как он выглядит?
Р. Карцев (мрачно): Пока не знаю.
В. Ильченко: Если человек не знаком с врагом и ненавидит его – он не человек! Каждый человек имеет право на знакомство с врагом.
Р. Карцев (угрожающе): Будем знакомы!
В. Ильченко: Да человек не может быть уверен, что что-то происходит, если этого не происходит с ним или на его глазах! Кто врет в одном, соврет и в другом. Всё!
Р. Карцев: Я тебе щас как дам! А человек может жить, не имея лекарств, и зная, что они где-то есть?!
В. Ильченко: Не может.
Р. Карцев: А мы живем!
В. Ильченко: Нет.
Р. Карцев: А что мы делаем?
В. Ильченко: Вот то и делаем!
Р. Карцев: А вы лично?
В. Ильченко: И я лично...
Р. Карцев: Вы пытаетесь понять.
В. Ильченко: Я всё это чувствую.
Р. Карцев: Вы ушли от ответа!

Wednesday, January 16, 2013

Сьюзен Зонтаг: Интеллектуал как невозможный проект/ Susan Sontag (1933 - 2004)

О книге фотографий Анни Лейбовиц (Annie Leibovitz) «A Photographer’s Life. 1990–2005»

Эту книгу можно разглядывать бесконечно. Фотографии Анни Лейбовиц, как черно-белый омут, притягивают, не отпускают. В них жизнь и смерть, свет и тьма. И любовь. И прощание с любовью. И встреча с нею уже где-то не здесь, а в каком-то ином измерении, в другом пространстве, у которого имени нет. Если не считать того, дежурного, ставшего названием книги: «A Photographer’s Life. 1990–2005».

Сама Анни сравнила работу над этим, главным альбомом своей жизни с археологическими раскопками. Это не фигурально, буквально так. В течение месяца она каждое утро приходила в свою нью-йорскую студию на Vandam Street разбирать груды непроявленных пленок и залежи черно-белых контактов, сваленных в кучу. Что она искала? Что хотела обрести? И почему каждый раз начинала плакать, как только переступала порог студии? Тогда сложилось что-то вроде ритуала — вначале 10 минут слез, душивших ее, потом работа. И еще музыка. Один и тот же CD Розаны Кэш «Black Caddilac», который Анни врубала на полную громкость, чтобы не было слышно ее плача. И так день за днем, целый месяц. Боль потихоньку отпускала, по мере того как уменьшалась гора пленок, как начали прорисовываться очертания будущей книги и проявляться любимые лица: Сьюзен, папа, Сараево, Иордания, Венеция, последняя поездка в Париж, опять Сьюзен…

К этому добавились съемки, сделанные для Vanity Fair и Vogue. Звезды, политические деятели, писатели, разные знаменитости — сколько она их наснимала за эти годы! Правда, с кучей помощников, ассистентов, секретарей, продюсеров; со всеми трайлерами, тоннами аппаратуры, впечатляющими бюджетами… Анни Лейбовиц — это давно уже международный бренд, гигант мировой фотоиндустрии.

Свою жизнь, как и свои кадры, Анни выстраивает с какой-то мужской основательностью. Ее камера никому не льстит, ни перед кем не заискивает. И не то чтобы ей все равно кого фотографировать — но свою оптику она не станет менять даже ради английской королевы. Никаких там вуалей, сложных манипуляций со светом. Снимает то, что видит, а видит, как правило, насквозь. Взгляд Анни пронизывающий, безжалостный, отчужденно-бесстрастный. Мало кто из ее моделей способен его выдержать. Мало кто рвется повторить с ней сеанс.

Анни сама признавалась, что ей с трудом дается контакт с людьми. В отличие от своего учителя и старшего друга Ричарда Аведона, умевшего разговорить любую модель, она — прирожденный наблюдатель. Ей не надо никаких откровений, душевной близости. Она знает мир и нравы шоу-бизнеса не хуже, чем интерьеры нью-йоркских и парижских гранд-отелей, где проходит большая часть ее журнальных съемок. Может быть, поэтому она так хотела вырваться из духоты голливудских павильонов и номеров-люкс на волю, на природу, на просторы далеких пустынь, неизведанных маршрутов, незамыленных пейзажей. В 1993 году Анни даже согласилась заключить контракт с Conde Nast Traveller, чтобы наконец соскочить с бесконечного портретного марафона и начать снимать другое: священные камни Иордании, хмурые пляжи Коста-Рики, эпическую мощь Пергамского Алтаря… Не получилось. От Лейбовиц все ждали и хотели только одного — звезд.


Ее грандиозные натурные съемки остались в альбоме документальным свидетельством какой-то другой несбывшейся жизни, которая шла параллельно ее карьере, профессиональным успехам, всем личным обстоятельствам, включая три беременности, рождение детей, общение с многочисленной родней. Но ни на одной «семейной фотографии» нет Сьюзен. Она останется за кадром, на соседних страницах альбома, она — персонаж другой жизни Анни Лейбовиц. И именно ей суждено было стать главной героиней «Photographer’s life».

Сьюзен Зонтаг. Писатель, философ, икона американского феминизма, одна из ключевых фигур западной интеллектуальной жизни 1970–80-х. На фотографиях Анни мы видим задумчивую, грустноглазую, немолодую женщину; она живет, как дышит, словно даже не замечая нацеленного на него объектива. За долгие годы своей славы и романа с Анни она к нему привыкла. Вот ее наброски в блокнотах к будущему бестселлеру «Volcano lover», вот отполированные морем камни, собранные ею на пляже в Мексике. Вид из окон ее квартиры. Коллекция морских ракушек, стоптанные кроссовки, утренний кофе на террасе в отеле на Капри, походная раскладушка в Сараево… Камера не устает любоваться спокойствием ее лица, благородством осанки, изысканной красотой рук. Но что-то тревожное есть в этой влюбленной и жадной пристальности, в этом оклике, словно доносящемся откуда-то из-за камеры: «Посмотри на меня!» Им озвучен каждый кадр с Сьюзен. И когда она любуется восходом над Сеной, и когда стоически переносит боль в больничной палате, и когда после родов Анни первой берет на руки ее новорожденную дочь, — камера преследует ее, не отпускает, словно боится потерять из виду. Сьюзен в Венеции проплывает мимо Сан-Микеле, острова мертвых, Сьюзен на Ниле зябко кутается в плюшевое одеяло, Сьюзен и у себя дома, в Нью-Йорке, на балконе квартиры на London terrace… Посмотри на меня, любовь моя! Кому нужны все эти портреты и пейзажи, если ты их никогда не увидишь!

И тут понимаешь, что объектив Анни, отмечая все изменения в любимом лице, ведя неумолимый подсчет всем сединам и морщинам, сам того не замечая, присматривался к смерти. Вот как, оказывается, она выглядит. Трубки, катетеры, капельницы — это все реквизит. Тут другое. В предсмертных портретах Сьюзен Зонтаг нам открывается загадочная и необъяснимая связь фотографии с параллельным миром. Здесь не просто черное и белое, здесь Свет ведет диалог с Тенью. И как последняя метафора — седой ежик остриженных после химиотерапии волос, который Сьюзен будет растерянно ощупывать, как будто еще не веря, что ничего не осталось от ее былой черной гривы…

«До сих пор не знаю, зачем я это делала, — вспоминала Анни. — Эти кадры я снимала просто в трансе». В тот год она потеряла самых близких ей людей — отца и Сьюзен. Они умерли с разницей в три недели. Все, что было потом — свежие могилы, пустые комнаты, отключенный компьютер на письменном столе. Какие-то заснеженные пейзажи за окном. Надо было пережить ту зиму, проявить сотни пленок, пересмотреть тысячи кадров. И плакать по 10 минут в день под «Black limousine». Не чаще.

отрывки, источник

*
Давно подбираюсь к Зонтаг, и тут по со-впадению закольцевались несколько дат и находок: (приведенная выше) статья о фотоработах Анни Лейбовиц; 80-летие Зонтаг; её анализ книг очень заинтриговавшего меня В. Г. Зебальда (о котором узнала у той же Степановой), и наконец великолепное, как всегда, эссе Марии Степановой — о самой Зонтаг.

Последний герой. Мария Степанова о дневнике Сьюзен Зонтаг

1.
Недоброжелатели, которых у Сьюзен Зонтаг было достаточно, в числе прочего обвиняли ее в том, что она эксплуатировала собственную внешность,— и действительно, там было на что поглядеть. В посмертном корпусе оставшегося — который составляют книги, фильмы, тексты, интервью, дневники — фотографии автора, — молодого, нестареющего, старого, мертвого, — занимают что-то вроде почетного первого этажа с временной экспозицией. Часть посетителей дальше и не добирается, и в этом есть резон: изображения Зонтаг не рассказывают и не комментируют ее историю — они ее замещают, оставляя на откуп зрителю главное, эмблему, удостоверение личности: здесь был такой-то. В случае Зонтаг сочетание черт, повторенное на десятках фотографий с определенностью стоп-кадра, говорит нам примерно вот что.

В этом теле, в этом лице с высокими скулами и крупным ртом, за небольшим набором поз — руки за голову, руки в боки, руки с сигаретой, ноги закинуты на стол, на спинку дивана, глаза наставлены на зрителя (вызов, отвага), а чаще обращены в пространство (отстраненность, недостижимость), руки обнимают сына — присутствует драма. Это лицо, это тело (в черном, белом, сером) воспринимаются одновременно как герой и арена, на которую он выходит; они дают понять: здесь что-то произойдет, место действия заряжено или окрашено судьбой. Когда мы смотрим на фотографию актера, нам предлагается пустой дом, пустой театр, который мы видели наполненным выдуманной жизнью. В случае Зонтаг дом населен, и этому веришь.

Ее сообщение приходится принимать за чистую монету, ее лицо настаивает на собственной значительности — оно из той укрупненной реальности, где частная история становится общей, образцовой, поучительной (одно из любимых слов Зонтаг — exemplary). То, как выглядит эта женщина, подтверждает вес всего ею сказанного или сделанного, оно товарный знак, которому приходится доверять, курсив, которым выделен текст, упаковка, которая делает текст необходимым к прочтению.

Гадание или чтение по фотографиям, как по внутренностям жертвенных животных,— метод, который охотно использовала и сама Зонтаг. Одно из эссе, вошедших в книгу «Под знаком Сатурна», она начинает так: «На большинстве фотографий он смотрит вниз, правую руку поднес к лицу. На самой ранней фотографии из мне известных, 1927 года (ему здесь тридцать пять), он — с темными курчавыми волосами и высоким лбом, припухлая нижняя губа, усики…», и продолжает вслед за ходом истории (середина тридцатых, конец тридцатых), отмечая детали: форму руки, направление взгляда. Книга в первоначальном замысле должна была называться по Карлейлю: «Герои и почитание героев» — но среди текстов о Беньямине, Канетти, Барте, обитателях интеллектуальной Валгаллы, о которой всю жизнь мечтала Зонтаг, не могло быть рассказа о ней самой. В одном из дневников она об этом пожалела: ей хотелось прочитать — но, кажется, не написать — «эссе, описывающее меня, как я описала их. Пафос интеллектуальной алчности; коллекционирование; меланхолия и история, отстаивание моральных претензий в ущерб эстетике. Интеллектуал как невозможный проект».

Невозможным или нежеланным для Зонтаг было публичное самоописание, разговор о себе от первого лица. И потому, что она всю жизнь отворачивалась от себя со стыдом и скорбью, как от неудачного материала, который то и дело подводит мастера. И потому, что всегда находились вещи (люди, темы) поважнее — и подвергались немедленной оценке, и трансформировались в идеологемы, модели для осмысления и подражания. Эта страсть восхищения (Сьюзен, навеки верная, сказал ей когда-то Барт) помешала ей, как тогда казалось, написать свой опус магнум: силы были потрачены на чужое. Но именно в этой роли — толмача-толкователя, стоящего на переднем крае нового и готового перевести слова и смыслы на язык широкого понимания, Зонтаг оказалась востребована в шестидесятых, да так, что стала своего рода идолищем успеха, пифией, пассионарией, трефовой дамой — госпожой Америкой новой словесности. Сотни фотографий, сопровождающих этот взлет, сообщили ему какое-то кинематографическое качество: это крупные планы, stills из недоснятого (снимающегося на ходу) байопика. Читатель-вуайер находит здесь благодарный объект: эти картинки обещают продолжение — и держат обещание любой ценой. Дэвид Рифф, единственный сын Зонтаг, так и не простил ее многолетней подруге-спутнице Энни Лейбовиц серию фотографий, во всех смыслах последних: Зонтаг снята там в недели финальной борьбы со смертью — на койке онкологического центра, в проводах и датчиках, грузная, с вывернутыми в усилии ногами, в задравшейся ночной рубашке. Что сказала бы об этом сама героиня, теоретик фотографии, собирательница film stills, сложно предположить. Кажется, фотография (и постоянная подставленность под объектив) играла в ее жизни роль дополнительного нарратива, уточняющего и комментирующего основной,— и в этом качестве могла быть сочтена полезной.

Эффект Зонтаг был определен, конечно, и местом действия: вакансия публичного интеллектуала, умных дел мастера, производящего тексты о текстах, может появиться и быть заполнена там, где есть не только книги, но и читатели, и университеты, этих читателей выпускающие, и газеты-журналы-изда-тель-ства, позволяющие текстам воспроизводиться. Для того чтобы стоило вести речь о качестве литературной критики, нужны количества, нужны печатные страницы, руки, готовые их заполнять, и руки, готовые их переворачивать. В 1967-м, когда в Нью-Йорке вышла первая книга эссеистики Зонтаг (начинала она, впрочем, с прозы, недоуспех которой на годы вперед определил ее авторскую стратегию), ее было кому читать и обсуждать. И все же слава Зонтаг вышла далеко за границы предсказуемого — тем более что, за немногими исключениями, всё, что интересовало ее, что она всегда была готова разъяснить городу и миру, были вещи заведомо немассовые и образцово закрытые для широкого читателя. Здесь как раз звучит партия раздраженного наблюдателя: получается, что Зонтаг-умница невозможна без Зонтаг-красавицы, что медиафигура работает на разогреве у автора сложных текстов о непопулярных вещах.

2.

Но именно этим — автором, который интересуется сложным или скучным («Мы не должны ждать от искусства развлечения или рассеяния — по крайней мере, не от высокого искусства»), Зонтаг была отродясь и ничем иным становиться не хотела. В юношеских дневниках она жалуется на воскресный вечер, потерянный с отчимом: урок вождения, вечерний кинобоевик («делала вид, что наслаждаюсь»). В ее утренней программе вещи посерьезней («серьезность» — еще одно из ее главных слов): «Волшебная гора» и записи моцартовского «Дон Жуана»; больше никаких компромиссов, обещает она себе. Здесь удивительно сочетается отчетливый и жесткий культуроцентризм (причем «культура» и «Европа» составляют синонимический ряд) и менее ясный контур, с которым совпадает жизненная программа Зонтаг, контур, родственный большой американской мечте — религии достижений и побед — и страшно от нее далекий.
«Я жила в компании бессмертных мертвецов — ”великих людей“ (лауреатов Нобелевской премии), одним из которых и я собиралась когда-нибудь стать. Я хотела не обогнать их, но быть одним из них, быть с теми, кто мне родня и ровня».


Всё это — тоска по героям, по знакомым мертвецам, мечта о текстуальном бессмертии, о славе-glory — так берет за душу еще и потому, что относится в нашем сознании к безнадежно и недавно утраченному времени, к старому миру за границей прекрасной эпохи. Мерка, по которой равняет себя Зонтаг, масштаб, который кажется ей родным,— масштаб девятнадцатого века, больших концепций и еще бóльших ожиданий. Новизна и сила ее позиции в том, что она анахронизм, так давно не носят — в первую очередь самое себя. То, что Зонтаг вменяет себе в обязанность,— не что иное, как величие (с рассуждения о том, возможно ли еще в наши дни величие в литературе, начинается одна из ее поздних статей, о В. Г. Зебальде — но вся её пятидесятилетняя авторская практика сводится к разноустроенным попыткам ответить себе на этот вопрос). Задачи, которые она перед собой ставит, часто непохожи на литературные, да и на выполнимые.

«Иметь благородный ум. Быть глубокой. Никогда не быть ”милой“». «Помнить: возможно, это мой единственный и последний шанс стать писателем первого ряда» (ей за сорок лет). «А что плохого в проектах самореформирования?» «Я слишком много смеюсь», «мне недостает достоинства», «я недостаточно стараюсь».
И еще: «Пруст не знал, что пишет величайший из написанных романов. (Не знали и его современники, даже самые преданные, как Ривьер). И хорошо, что не знал. Но он хотел написать нечто великое.
Я хочу написать нечто великое».

3.

(Susan Sontag, 1997 – Photos by Mathieu Bourgois)

В подневных записях ранних и зрелых лет жизненный проект Сьюзен Зонтаг получает долгожданное, невероятное завершение. Мы стоим сейчас над текстами, толком не успевшими остыть и уж подавно не введенными еще в широкий читательский оборот: первый том дневников — «Reborn», «Рожденная заново» — вот-вот переведут на русский, второй — «As consciousness is harnessed to flesh», «Сознание впряжено в плоть» — только что вышел из печати в Farrar, Straus & Giroux. И выглядит это так, словно комикс про Спайдермена или поход за Граалем завершается победой — сейчас, в реальном времени, на наших глазах, на экране ненавидимого Зонтаг телевизора. Корпус дневников и записных книжек (третий том еще не опубликован), пополнявшийся годами, кажется мне едва ли не самым значительным из всего ею написанного; и он очень похож на «нечто великое», хотя Зонтаг, видевшая себя прежде всего прозаиком, автором романов и рассказов, вряд ли имела это в виду. «Любая эстетическая позиция сейчас по-своему радикальна. Мой вопрос — в чем заключается мой радикализм — тот, который обусловлен моим темпераментом?» — спрашивает она себя в одной из записей.

Систематическое ведение дневника Зонтаг считала своей обязанностью с двенадцати лет. Первая опубликованная запись относится к ноябрю 47-го, ей почти четырнадцать, и это что-то вроде декларации независимости: автор отрицает существование личного бога (с маленькой буквы), отметает посмертное существование, утверждает, что самой желанной вещью в мире является верность себе — она же Честность.

В семьдесят лет она будет исповедовать это же кредо, с незначительными поправками и добавлениями; не менее удивительно и то, что ее авторский голос сохраняет эту верность себе, ни разу не ломаясь и не меняясь. Интонация глубокой убежденности, естественной авторитетности (если не авторитарности) одна и та же, что бы ни происходило с Зонтаг; особое качество письма, свойственное ей, оказывается не результатом душевного опыта, а чем-то вроде дара в колыбель, свойством тембра или произношения. Сказанное ею всегда имеет особый вес, произносится с нажимом — поэтому её способ думать и говорить с легкостью квалифицируется как пафосный. Автор дневников, как это принято называть, много о себе понимает. При этом у него не получается ни измениться (темы, мотивы, силовые линии ранних записей с годами не размагничиваются, но прирастают новыми доводами и интерпретациями), ни смириться с собственным несовершенством. Братское, товарищеское уважение, которое Зонтаг питает к своему интеллекту, который надо кормить, развивать, тренировать, массировать,— и жалость, смешанная с презрением, с которой она относится к себе-смертной, себе в именах и днях, будут определять ее существование до конца. По крайней мере, до 1980 года, где пока заканчивается корпус дневников, изданных Дэвидом Риффом [David Rieff, сын Зонтаг].


(слева - с Гюнтером Грассом, 1966 год; справа - арест за участие в антивоенном митинге у призывного центра на Уайтхолл-стрит, Нью-Йорк, 1967 год)

Том первый, том второй. Отрочество, студенчество, первый лесбийский опыт, ставший для Зонтаг откровением («Всё начинается сейчас — я родилась заново»). Ранний и несчастливый брак («Весь смысл брака в повторах. Лучшее, к чему он стремится, — создание сильных взаимных зависимостей»), раннее материнство, развод. Новая жизнь независимого интеллектуала — звание, которое она с гордостью носила, отказываясь от разного рода служб. Первые книги («я не могла остановиться — даже чтобы зажечь сигарету; Дэвид стоял рядом и давал мне прикурить, а я продолжала печатать» — сыну Зонтаг в этот момент было десять). Первая, крепчающая слава, годы пребывания в силе — доверху набитые проектами, идеями и возможностями новых проектов и идей. (Тетради заполнены списками, многостраничными перечнями книг, которые необходимо прочесть, фильмов, которые предстоит увидеть, иностранных или незнакомых слов, цитат, справок, пояснений себе самой, детских воспоминаний, выстроенных в столбик). Любовные истории, которые, одна за другой, расщеплялись или истончались до несуществования. Попытки писать прозу. Попытки не писать эссе. Политический активизм, то и дело сводившийся к уточнению и пересмотру занятых позиций. Рак и победа над ним, тогда показавшаяся полной. Отношения с Иосифом Бродским («Написать рассказ о поэте (Иосиф!) — который, в моральном смысле, настолько меньше, чем то, что он пишет»), ставшие для нее настолько важными, что она разговаривала с ним в предсмертном бреду. Новые и новые списки книг, фильмов, замыслов, наблюдений.

Требования, которые Зонтаг предъявляла себе все эти годы, поклонение образцам и погоня за невзятой высотой, высоколобый драматизм ее существования подразумевал, казалось, какую-то скрытую язву, жало в плоть или разум — то, что, собственно, и отличает в нашем сознании героев от богов. Но для многих зрителей Зонтаг и была богиней, стремительной, беспощадной, почти недоступной пониманию или суду.


Так ее и видели (отмечая рост, стать, развевающиеся шарфы, высокие сапоги), так о ней и писали: «Сьюзен вне понятия ”лесбиянка“. Знаю, что говорю нечто крайне неполиткорректное, но кроме того факта, что у нее бывают романы с женщинами, в ней нет ничего, подпадающего под эту категорию. (…) Я думаю о ней как о Венере, вступающей в союз с Герой, о великой олимпийской богине, которая находится вне категорий, за рамками сексуальности». При таком подходе гигантизм, серьезность, декларативность, легендарное отсутствие чувства юмора перестают быть достоинствами или недостатками — они что-то вроде пояснения к основному тексту. Зонтаг из тех мест, где не слышали о конце иронии, потому что там она и не начиналась. Отсюда ее яростная чувствительность к соблазнам фашистской эстетики, отсюда тяга к кэмпу; отсюда влечение и неприязнь к авангарду.

Ей и самой нравилось думать о себе как о диве (и в позднем романе «В Америке» она примерит на себя роль оперной певицы, покоряющей Новый Свет) — до тех пор, пока упрощение, спутник бессмертия, не начинало ее раздражать. Любая попытка дать ей определение, любая трактовка, привязывавшая ее к одной, определенной идентичности, вызывала раздражение или гнев. «Бойся геттоизации»,— предупреждала она подружку сына, начинающую писательницу. «Не позволяй себе думать о себе как о женском авторе». Эволюция Зонтаг повинуется императиву отказа, нежелания думать о себе в готовых (и не ею изготовленных) терминах. Академическая наука, феминизм, гей-движение, всё, с чем она считала нужным на время совпасть («я пишу — и говорю — чтобы выяснить, чтó я об этом думаю»), неизменно оказывались недостаточным, и она, как шахматная королева, переходила на следующую клетку. В одной из записей конца 70-х она не без удивления сознает себя либертарианкой:
«ничем большим я быть не могу. Ничего большего мне не следует хотеть. Я не интересуюсь ”конструированием“ каких-нибудь новых общественных форм, не хочу присоединяться ни к каким партиям. Мне незачем пытаться занять место среди левых или правых — или считать, что я обязана это сделать. Это не должно быть моим языком».
Возможно, дело не только в том, что роман о становлении писателя (наподобие любимого ею в детстве «Мартина Идена»), в который она превратила свою историю, и в старости понимался ею как work in progress, a законы сюжетостроения требовали перемен. Дело текста в понимании Зонтаг — противиться интерпретации, и ее жизнь не должна была стать исключением. Это казалось ей важным: «стирать со своего удела малейший налет исключительности». Так Бродский, её родня и ровня, раздраженно скажет о своем тюремном опыте: «я отказываюсь это драматизировать».

4.



Отказ от я-высказывания всю жизнь был для Зонтаг и выбором, и мукой. При крайнем литературном и личном бесстрашии, при резкой определенности суждений она запрещала себе, кажется, только это. Для того чтобы рассказать собственную историю, она выбирала чужие — судьбы тех, кем восхищалась, в ком видела другую, лучшую себя. В известной степени это было и знаком уважения и доверия к читателю: ему предлагалось реконструировать автора, домыслить его, собрать, как пазл, из сказанного впроброс в статьях, интервью, романах (лучшие из них, словно стесняясь быть выдумкой, строятся на реальных историях).

Дневники сминают эту логику, как салфетку. Самое частое и самое интересное, чтó там происходит, не имеет никакого отношения к сюжету, или, вернее, только оно им является в полной мере. Эти записи можно использовать как наглядное пособие, опытную (и непрестанно действующую) модель работы человеческого ума. Вот как выглядит разум, почти автономный в своей свободе, занимающий всё новые поверхности, очищающий и оттачивающий формулы, бесконечно уточняющий собственную позицию. Мысли собираются и сгущаются, как облака, дают неожиданные двойчатки; идеи заполняют пустующие формы; сознание школит и упражняет само себя.

Но огромное пространство в обеих книгах занимает любовное — и ох, как громко, как торопливо и жалобно оно говорит. Постоянное недовольство собой, и тоска по чужому, и глухой пунктир виноватости, стыда и неудачи. Здесь дневники Зонтаг становятся в длинный ряд других женских дневников, а ее голос сменяется имперсональным голосом боли, который не спутаешь ни с чем — он знаком каждому, и не понаслышке. Этот регистр поражал и смущал первых рецензентов «Reborn»: он, что ли, не совпадал с их представлением о Зонтаг-амазонке, приравнявшей перо к штыку; им было за нее стыдно — она оказалась или показалась маленькой, как мы.


И вот это как мы — очень утешительный вывод: видимо, в сердце своем все люди именно такие — даже те, чья крупность недвусмысленна и очевидна. Такие: неловкие, нелепые, содрогающиеся от собственной уязвимости, от неспособности к бессмертию, от вольной и невольной, видимой и невидимой вины. Так она звучит, внутренняя речь человека в его базовой комплектации. На его перестройку, на его второе рождение Сьюзен Зонтаг потратила жизнь, яростно игнорируя все, что могло помешать или отвлечь,— включая и собственную смертность, и метафизические спасательные круги, которые запретила себе в детстве. Побочным следствием, почти что отходом производства оказались тетради дневников: фикшн, нон-фикшн, роман идей, роман воспитания, любовный роман, компьютерный квест, поход за Граалем.

**
Cм. отрывки из дневников Зонтаг (1947-1963) в моем цитатнике

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...