Monday, September 17, 2012

На интерес близких она не рассчитывала. Дневники Любови Шапориной/ Lubov Shaporina and her diaries

Ревекка Фрумкина: Дневник цельного человека

Любовь Васильевна Шапорина (1879 – 1967), урожденная Яковлева, дворянка, выпускница Екатеринского института, всю свою долгую и нелегкую жизнь прожила в Петербурге – Ленинграде. Она оставила нам дневник, уникальный в разных отношениях (отрывок из него, относящийся к блокаде Ленинграда, был опубликован на портале OpenSpace, где за четыре месяца его просмотрели более 32 тыс. чел.).

Шапорина вела дневник с 1898 г. до самой смерти, т.е. почти 70 лет – и каких лет! Начав записывать свои мысли и чувства, как это нередко делают молодые люди – от одиночества и тоски, она с некоторого момента стала относиться к своим записям как к имеющим ценность для потомков; позже Шапорина будет называть дневник и тщательно сохраняемые письма «архивом».
Как ни удивительно, это не повлияло на текст – Любовь Васильевна явно записывала свои мысли и наблюдения без всякой оглядки – и на очевидную небезопасность этого занятия, и на то, правильно ли ее поймут будущие читатели, не осудят ли и т.п.
Поневоле задумаешься о том, что многажды скомпрометированное понятие цельный человек имеет все-таки безусловный смысл…

Шапорина пережила все волны террора и блокаду Ленинграда; она целеустремленно вела подробные записи об этих временах. Систематически и подробно Л.В. начала писать дневник весной 1917, будучи уже женой Юрия Шапорина, ставшего впоследствии известным советским композитором. Сама она к этому времени была известна как художница и создатель популярного в Петрограде Театра марионеток. Театр этот выступал на самых разных сценах, в том числе, например, на такой многократно описанной историками культуры площадке, как кабаре «Привал комедиантов». Понятно, что Л.В. могла наблюдать питерскую, а потом ленинградскую интеллигенцию изнутри и была свидетелем – а нередко и участником – многих важных событий своего времени.

Вслед за Ахматовой, с которой Шапорина была дружна, она вполне могла сказать о себе: я была тогда с моим народом/ там, где мой народ, к несчастью, был. Была – и подробно обо всем этом писала, осознавая важность своих свидетельств.

В 50-е годы прошлого века мой старший друг, известный лингвист Энвер Ахметович Макаев, часто говорил: «с нами случится всё самое худшее». С Шапориной и ее ближайшими родственниками и в самом деле случилось почти всё – кроме тюрьмы и ссылки. Вокруг арестовывали, лишали жилья и имущества, высылали целые семьи. Два старших брата Л.В. эмигрировали, немалая часть ближайших друзей в разные годы погибли в лагерях и тюрьмах. Шапорина бедствовала и голодала, продавала вещи, принадлежавшие еще ее родителям, расставалась с дорогими ей книгами и альбомами, сама колола дрова и топила печку, в блокаду работала медсестрой, зарабатывала преподаванием и переводами, чтобы кормить и лечить сначала своих, а потом еще и чужих детей (об этом ниже) и своих внуков.

В 1933 г. Любовь Васильевна пережила смерть любимой младшей дочери – одиннадцатилетней Аленушки. Ее она будет оплакивать до конца своих дней. Ежегодно – пусть на последние деньги – Л.В. заказывает панихиду, даже больная ездит на могилу, бережет памятник – притом ее скорбь не делит отец ребенка. Даже через десять, пятнадцать, двадцать лет потеря дочери не стала для Л.В. частью прошлого. Видимо, только с дочерью – совсем еще маленькой девочкой – Любовь Васильевну связывали глубокие чувства; через много лет она так же будет любить внучку Соню, дочь сына Васи. О самом Васе Л.В. тоже будет заботиться всю жизнь, он станет хорошим театральным художником, но подлинно близкие отношения между матерью и сыном не сложились.

К 1933 г., когда умерла Аленушка, семья Л.В. по существу уже давно распалась, да и во времена, когда Шапорины еще не разъехались окончательно, Л.В. относилась к супругу в большей мере как к талантливому, но нелепому младшему брату – сосредоточенному только на себе и своих трудностях. Главное, в чем Л.В. упрекала мужа – это его неспособность целеустремленно работать, неготовность к ответственности ни за свой талант, ни за судьбы близких.

Работоспособность самой Л.В., масштаб ее умений, ее постоянная установка на преодоление – все это и в самом деле поражает. Если в каком-либо смысле Л. В. можно назвать «институткой», то, прежде всего, в ее отношении к любому труду и, в частности, к бытовым хлопотам. Она умела всё: шить, стирать в холодной воде, готовить «из ничего», топить любую печь, ухаживать за больными (не говоря уже о том, что она была квалифицированной медсестрой).

Шапорина делала куклы, писала портреты, резала гравюры; переводила с четырех языков; в трудную минуту вспомнила «Моцарта и Сальери» Пушкина – и «перечла Женитьбу Фигаро» – разумеется, в подлиннике. Уже очень пожилой и не слишком здоровой она продолжает бывать на могиле дочери, пишет многочисленные письма, помнит обо всех днях рождения, ухаживает за больными друзьями, навещает одиноких и приходит на похороны.

Я еще застала этот тип женщин «с прямой спиной»: такова была, например, Вера Феодосьевна, моя учительница в 1-м классе довоенной московской школы №123 в Хлыновском тупике. Коротко стриженая, сухощавая, в черном платье с пелериной, она читала нам вслух «Путешествие Нильса с дикими гусями». Такова же была Серафима Николаевна, кончившая в незапамятные времена фребелевские курсы. Я навещала ее, будучи уже в 10 классе – она дружила с правнуком Тютчева Кириллом Пигаревым; сочувственно выслушивая мои рассказы (это весна 1949 года, т.е. уже начались массовые аресты среди врачей – ближайшего окружения нашей семьи), она никогда не давала советов.

Кроме своих детей, а позже – внуков, Любовь Васильевна растила двух девочек – Мару и Галю, которых она забрала к себе в 1937 г. после ареста их матери. Ранее уже был арестован их отец, друг Шапориных, журналист и писатель Алексадр Осипович Старчаков (его Л.В. вспоминает много раз как человека умного и проницательного). Жена Старчакова Евгения Павловна, мать этих девочек, выжила, но и после лагеря была поставлена в такие условия, что не могла ни жить в Ленинграде, ни заработать себе на жизнь, так что Л.В. еще много лет продолжала считать Старчаковых своей семьей. Именно Шапориной через двадцать лет вдова пришлет копию справки о реабилитации Старчакова «за отсутствием состава преступления».
Шапорина была человеком не только верующим, но и церковным – неуклонно посещала службы, заказывала панихиды по усопшим, в трудные минуты мысленно обращалась к евангельским текстам. Как только прекратились обстрелы города, водворила на прежнее место образа. Вера ее при этом была в высшей степени деятельной – «долги наши» она понимала как нерассуждающую готовность помогать тем, кому она в силах помочь, а ответственность за свой выбор брала на себя.

Один из редких для нашей мемуаристики сюжетов – подробные записи Шапориной о ее встречах с сотрудниками НКВД, которые долго пытались добиться от нее регулярного доносительства. В конце концов, Л.В. сочла тактически менее рискованным согласиться и несколько раз писала «донесения» о том, какие «правильные» люди ее окружают – пока, наконец, не упросила оставить ее в покое из-за ее «бесполезности».

Многие годы Л.В. была дружна с семьей Алексея Толстого – Шапорины и Толстые тогда круглый год жили по соседству в Детском Селе. Близким человеком для Л.В. много лет была Анна Петровна Остроумова-Лебедева, которая неоднократно помогала ей деньгами и продуктами. В числе давних и любимых друзей Л.В. были сестры Наталья и Елена Данько – первую мы знаем по фарфоровым скульптурным изображениям Ахматовой; книгами второй – «Деревянные актеры» и «Китайский секрет» – мое поколение зачитывалось в детстве. Сестры Данько с пожилой матерью эвакуировались – но вся семья погибла по дороге при не вполне ясных обстоятельствах. Эту потерю Любовь Васильевна будет оплакивать много лет.
Д. Д. Шостакович для Шапориной навсегда остался Митей; она часто встречалась с его матерью Софьей Васильевной. Регулярно бывая на концертах в Филармонии, всем пианистам Л.В. предпочитала Марию Вениаминовну Юдину, с которой дружила и переписывалась; мнением Юдиной она особенно дорожила и потому подробно записывала их беседы.

Одно из поразительных впечатлений от «Дневника» – это неугасающий интерес Шапориной к жизни в разных ее проявлениях. Вот она попала в больницу, где в многолюдной палате соседками были простые крестьянские женщины, с довольно грубой манерой лезть не в свои дела. Л.В. это отмечает – но резюмирует свое пребывание в больнице как возможность целыми днями слушать настоящую русскую речь.
Удивительны ее записи о городе в разную погоду и разное время года, причем наблюдательна она одновременно и как мастер слова, и как мастер резца и кисти. В 77 лет Л.В. специально отправляется довольно далеко от дома – на проспект Обуховской обороны – только для того, чтобы посмотреть храм Святой Троицы постройки XVIII в., известный в Питере как «Кулич и Пасха».
Свой город Шапорина любила страстно, как может любить человек родное гнездо – и как мастер может восхищаться сокровищами, к которым он так или иначе причастен.

«Дневник» Шапориной замечателен, среди прочего, еще и тем, что Л.В., несомненно, воплощала некий человеческий тип, ушедший вместе с этим поколением (я имею в виду не масштаб таланта, а представления о долге и чести). Например, поэтесса Аделаида Герцык старше Шапориной всего несколькими годами; младшая из сестер Герцык – Евгения (переводчица и автор известных мемуаров) – почти ровесница Шапориной, философ и писатель Ф. А. Степун пятью годами моложе.
Для этих людей путешествие по Европе, учеба в Париже или в Марбурге, равно как и владение европейскими языками – повседневность; материальная обеспеченность – это важное удобство, но не более того, зато долг и ответственность – абсолютные ценности.
Любовь Васильевна была наделена чутьем на подлинность обстоятельств, людей и их устремлений – возможно, она не была такой уж «интеллектуалкой», так ведь и жизнь, мгновения которой она старалась запечатлеть в своем дневнике, тоже состоит из разного…

17 февраля 1944 г. (ленинградцы еще «отовариваются» строго по талонам) Л.В. была на именинах у Остроумовой-Лебедевой и записала, что «именинница накормила нас потрясающе» – в числе прочего упомянут принесенный одной гостьей торт «Наполеон». А в записи от 19 февраля читаем: «По тем же слухам [имеются в виду рассказы возвращавшихся в Ленинград военных корреспондентов - Р.Ф.], расстрелянные в Катынском лесу поляки – это дело рук НКВД, служи хоть десять панихид».
Любовь Васильевна прожила долгую жизнь; последние записи, сделанные в 1967, в год ее смерти, посвящены пушкинистике Ахматовой...
А храм «Кулич и Пасха» и в самом деле замечателен.

* * *
Великолепное эссе Марии Степановой:

Мария Степанова о Любови Шапориной: Дневник, несовместимый с жизнью

Дневник [а вела она их, день за днем, год за годом, с 1898 по 1967 год (за вычетом лет своей женской жизни, когда с ней происходило все то, что составляет вечный материал романов: молодость, влюбленность, замужество, дети, обиды, отказ от всяческих надежд)] начинался и мыслился ею как частный, и едва ли не главным мотором, гнавшим ее через годы и страницы, была энергия обиды, сила сопротивления, бравшая начало в житейских обстоятельствах и не угасшая и через пятьдесят лет. Сюжет обиды прост: ее не любили, и поначалу это кажется необъяснимым. Ее жизнь — образцовая, чистопородная жизнь хорошего человека, при беглом пересказе легко ложащаяся в канву жития.

Десятилетия одиночества: муж, советский композитор Юрий Шапорин, менял любовниц с забавными фамилиями; сын, весь в отца, становился (и жил) всё дальше; любимая, поздняя дочь умерла двенадцатилетней, и жгучая тоска по ней с годами становилась только сильней; внуки подрастали и разочаровывали.
(слева: Ю.А. Шапорин. Портрет работы Л.В. Шапориной. Цветной карандаш, акварель. 1913)

Десятилетия самопожертвования: в 1937 году неустроенная Шапорина взяла к себе и вырастила, как своих, двух дочерей расстрелянного знакомого (одна из них, войдя в возраст, отсудит у нее комнату). При этом в одиночестве Шапориной не было ничего стоического: раз навсегда обойденная тем, что в советском, ненавидимом ею, речевом обиходе называлось счастьем в личной жизни, она продолжала (по собственному кодексу, не знавшему ни послаблений, ни отступлений) совершать подвиги во славу верности и тщетно надеяться на симметричный ответ. Объекты служения менялись, исчезали, отходили на второй план, логика самосожжения оставалась неизменной.

Это самосожжение, которого она стыдилась и которым втайне была горда,— генеральный план, главный труд ее жизни. Всё прочее (в его числе вынесенные на обложку книги ее заслуги по армии искусств) откладывалось в сторону во славу потребности помогать, или уходило сквозь пальцы, или просто давало ее семье возможность выжить. Выживание, свое и чужое, во всех его многообразных, порой непредставимых формах, быстро становится единственным сюжетом дневника. Выживание не только физическое: советский жаргон в устах молодой дворянки, несовершенную русскую речь родственников-эмигрантов, лень, страх, оцепенение — все черты порчи, опрощения и душевного окаменения, своего и чужого, Шапорина замечает и описывает. Хроника общего падения, получившаяся у нее, бескомпромиссна, как все, что она делала, и предельно отчетлива.

Шапорина была в числе уехавших за границу в первые послереволюционные годы — и добровольно вернувшихся в СССР. Думали (в 20-е, а особенно — в 30-е, годы демонстративного цветения советского дичка) об этом многие эмигранты, и многие решались — кто (как друживший с нею семьями Алексей Толстой) по любви к жизни на широкую ногу, кто потому, что сила — там, как сказала Цветаева Маяковскому в их единственную парижскую встречу. Особенность шапоринской истории в том, что она и уехала и вернулась, словно не заметив того, что совершает исторический или политический выбор; уезжала она, в гневе и печали, от мужа, наспех собрав детей, и к мужу же по первому зову вернулась. Впрочем, последствия этого не-выбора были те же, что у всех: катастрофические.

1933: «Теперь большинство поняло, что податься некуда, всё равно везде тюрьма и везде голод. Еще интеллигенция бессознательно хочет куда-то выпрыгнуть, бежит за полярный круг, на Памир, в стратосферу, а мужики просто дохнут, сидя на своей лавке».
1938: «Вася <сын Шапориной.— СК> часто возмущается, что я не хожу в кино, в театр. По ним, по современной молодежи, впечатления скользят, не доходя до сознания. С детства они привыкли к ужасу современной обстановки. Слова “арестован”, “расстрелян” не производят ни малейшего впечатления».
1939: «И вот мы, бедные люди XX века, принуждены все время натыкаться на XVI — начало XVII. И не кричать от ужаса, а делать вид, что не видишь, не слышишь».

К кому обращается Шапорина, кто должен был прочитать это растянувшееся на десятилетия «Я обвиняю»? Скорее всего, далекий потомок, новое звено семейной цепи: на интерес близких она не рассчитывала. На фоне дневников и записок ее знаменитых современников, людей с более развитым инстинктом самосохранения (вспомним позднейшую пометку Чуковского на полях собственной дневниковой записи: «это написано для показа властям»), тетради Шапориной говорят всё с прямотой приговоренного или безумца. Ни эзоповых хитростей, ни смягчений, ни умолчаний, скорее наоборот: лихость ее формулировок как будто имеет в виду и читателя-врага, читателя по долгу службы, каждая констатация задумывается и реализуется как пощечина. Поразительно и то, что она (дворянка, родственники за границей, половина друзей арестованы или высланы) все же осталась на свободе, и то, что в дневниках, ведущихся без оглядки, нет ни намека на то, что иной поворот событий возможен, ни тени этого, общего тогда для всех, страха. Даже нехотя соглашаясь стать осведомительницей НКВД («надо просто его разыгрывать, я думаю, это не очень трудно»), то есть удостоверившись в пристальном интересе к себе и своему кругу, Шапорина не расстается с привычкой к ежедневному письму с натуры: «ее филёр» становится одним из ее героев, безобразных, комических и бессильных.

Страхи, которые ее преследуют, другие: нищета и голодная смерть. Точка, где она приблизилась к ним вплотную, стала и высшей точкой ее судьбы.
Известный мотив многих блокадных записей — необходимость сохранить для истории этот опыт отпадения от нормы. Это делается и для того, чтобы наделить страдание ценностью, заставить его работать, и потому, что жизнь, выпавшая из пазов, кажется диковинной, редкостной, уникальной. Шапоринский дневник — что-то вроде исключения. Уже задолго до блокады ее текст превратился в странный травелог, автор которого никуда не идет и не едет. Меняется само окружающее; пространство привычного мутирует и нуждается в том, чтобы его описали заново, как незнакомую страну, где чуждо и существенно все: ландшафт, язык, местные нравы. Советская Россия здесь описывается как новая нестрана: место, далекое от ладной и ясной заграницы в той же мере, как от собственного прошлого, дикое поле, живущее вне смысла и закона. Все, что остается,— ждать спасения, которое может прийти только извне, как корабль за Робинзоном. Подневной хроникой ожидания (добыча пищи, чтение, молитва, забота о ближнем, встречи с туземцами-людоедами) Шапорина была занята долгие годы. С началом блокады реальность окончательно сомкнулась с ее представлениями, перестав и притворяться пригодной для жизни.

Мир, с самого начала видевшийся Шапориной как фантастический («страна морлоков», вспоминает она роман Уэллса), как бы лишний раз подтвердил свою злокачественность, оправдал худшие ее ожидания. Но как раз в этот момент с автором и текстом дневников происходит что-то непредвиденное: акценты смещаются, passive voice гордого терпенья сменяется на active, инерция ожидания становится сюжетом преодоления. У дневника меняется темп, возникают неожиданные паузы («зажглись фонари, темнело, туман синел»). Автор по-прежнему, как плавающая камера, фиксирует все, что движется: мелкие и крупные объекты, попадающие в кадр. Но — как бы позволяет себе зависать, замирать, останавливаться, впадать во что-то вроде голодного обморока: оцепенелое созерцание красоты. На пространстве дневников, всю жизнь ведшемся в темпе тассовки (факты, слухи, реплики, оценки), эти паузы («сошла с трамвая у Академии Наук, и дух замер от красоты Адмиралтейской набережной»), заполненные долгими, вольными описаниями («а среди тихих деревьев медленно плыл вверх стратостат»),— что-то вроде укрытия. Здесь едва ли не в первый раз автору и читателю удается дух перевести — или же прийти в себя.

Этот, предельный, опыт стал для Шапориной нежданной наградой. В минуту счастья она скажет «это мне за блокаду», еще годы спустя назовет блокаду главной ценностью собственной жизни.

Одна из первых вещей, которые поражают в двухтомном теле этой книги,— объем: больше тысячи страниц, сотни (если не тысячи) фамилий, многоногая и многоголовая людская масса, на глазах уходящая под лед антропологической катастрофы. Обычным материалом дневников искони были дела домашние — свой век, друзья и подруги, своя маленькая вселенная, иногда идущая по шву при соприкосновении с безлицей и неразборчивой общей судьбой. Здесь другое. Уже к началу 30-х главным содержанием этих записей оказывается фон: малая и большая история меняются местами, и большая живет едва ли не за счет малой — ею питается, ее пространство занимает, ее воздух пьет.

Дневниковое письмо действует по собственной воле: насыщается, тяжелеет, на глазах прирастает плотью страниц и чужих историй. Хотела ли этого Шапорина? Кто знает. Ей, и не ей одной (та же мечта есть в послевоенных записках Ольги Фрейденберг), казался необходимым и неизбежным московский Нюрнберг — суд над советской системой. Тетради Шапориной можно читать и как свод материалов, подготовленных обвинением. Но даже в этом качестве он явно, вопиюще избыточен — словно отсутствует фильтр, позволяющий отличить важное от неважного, лишнее от существенного, правдоподобное от фантастического. Слухи, сплетни, сны, анекдоты, разговоры в очередях и светских салонах, известия о высылках, расстрелах и голодных смертях идут густым и слепым валом. Указатель имен, помещенный в конце второго тома, занимает 127 страниц; книга, выпущенная «НЛО»,— Ноев ковчег, в котором выплывает из небытия все, что дышит и разговаривает: крестьяне, красноармейцы, писательские чины.

Разветвленная и обширная система знакомств (а Шапорина была накоротке со всем Петербургом-Ленинградом и половиной Москвы) и сопряженные с ней ритуалы, уже кажущиеся диковатыми в растущих сумерках,— одна из главных констант ее жизни. Время и силы, уходящие на поддержание связей (визиты, цветы, переписка, тщательно продуманные маленькие подарки), огромны. Шапорина — в полной мере социальное животное, знающее и любящее свое место на классовой лестнице, мыслящее себя (в отличие от Мандельштама, крамольные стихи которого она сочувственно и неточно цитирует) одной из: продолжательницей рода, представительницей класса, наследницей и хранительницей европейской культуры. Она замечает и яростно фиксирует любые черты отпадения от знаемой и любимой нормы, и некоторые ее оценки удивительны.

«Прочла полкниги Тынянова “Смерть Вазир-Мухтара” и страдаю физически от отвращения и злобы. Сметь поднять руку на Грибоедова, на Пушкина. А почему нет? (С акцентом.) Мы взрываем Симонов монастырь, “Утоли моя печали”, “Николу Большой Крест” и т.д. — вы молчите, мы многое еще делаем другое — вы терпите, ну так теперь выкупаем в помоях ваше последнее, вашу первую любовь, вы все стерпите, так вам и надо. Так нам и надо».
«С акцентом» здесь возникает не зря. Простодушный и неискоренимый антисемитизм — такая же черта ее душевного облика, как страстный патриотизм — и желание умереть в Риме («только там»), как любовь и ненависть к русской стихии («народ подлый, а не правительство»); как обидчивость и отходчивость. Как дворянская спесь (все, раздражавшее ее в нелюбимом сыне, объяснялось шапоринской — мещанской — кровью) и природный демократизм («При чем же тут аристократизм? Просто я, очевидно, как и вы, не сукина дочь! Я просто их презираю»). И — как способность менять и надстраивать отношение к событию, человеку, стране.

Россия и Европа постоянно перетягивают одна другую на ее внутренних весах. «Людям со свободным духом здесь не место, и надо направить все усилия, чтобы в будущем экспатриироваться». Мечта об эмиграции, шаткая надежда на варяга («пусть на каждом углу стоит немецкий шуцман»), постоянная оглядка на Европу как образ лучшего, неискаженного бытия — из главных тем дневника. Но вот, уже глубокой старухой, в «оттепель» — «Боже мой, и неужели я так и не попаду за границу?» — Шапорина на два месяца выезжает в Женеву, в семью обожаемого брата, и сразу же заводит спор о судьбах России: «Вот уже сорок два года, как мы отбились от всех, кто надеялся взять Россию голыми руками, и стали сильнее, чем когда-либо». «К чему это великодержавие»,— отвечают ей. Там же и тогда же Шапорина с тоской обнаруживает, что ее история, ее (экстремальный, как сказали бы сейчас) опыт не обладает для близких ни ценностью, ни интересом. «Вначале я не понимала причины, как мне казалось, равнодушия к России, ко всему тому, что я пережила за это время. Саша не разрешал меня расспрашивать о блокаде, войне». Кажется, что она и сама чувствует некоторую неуместность своей истории за столом живых: «я же не стала бы говорить о том, до чего больно дотронуться».

Защитные механизмы, установленные самой жизнью (привычкой к безопасности, потребностью в душевном равновесии), провоцируют нас уклоняться от информации определенного типа: той, что причиняет боль, не умея ее утолить. Это знание, с которым нечего делать,— то, о чем пишет Шаламов в «Колымских рассказах», опыт мучительный, бесполезный и своей бесплодностью развращающий. Реальность, которую документирует Шапорина, имеет сходную природу. То, что она описывает,— опыт медленного погружения в смерть и посмертного существования в мире со смещенными понятиями и провисшими логическими связями. Это не «ГУЛаг» и не «Канувшие и спасенные» Примо Леви (то есть не прямая имитация ада). Ад это или Аид — но то, что его ландшафт напоминает наш, а в просветах можно различить концерты, дачи и цветочные киоски, объясняет отчаяние, с которым сопряжено чтение этих дневников.
Если угодно, они как бы несовместимы с жизнью, они не текст, а что-то другое: разрыв, трещина, зияние, черная дыра. А то и яма: сытая пасть, из которой свисают нитки, тряпки, волокна плоти. Яма стоит перед читающим на месте текста (того текста, который мог бы возникнуть тут в непрерывности истории и культуры), как венки из искусственных цветов отмечают вдоль наших дорог места чьей-то гибели.

К такой гибели, думаю, никто не готов, да и можно ли к ней подготовиться? Это-может-произойти-с-каждым — водяной знак, проступающий на каждой странице шапоринского текста. Летопись последовательного вытеснения из жизни определенного человеческого типа страшна сама по себе. Но именно этот тип (пусть без всякого права на то) кажется нам своим. Люба Яковлева-Шапорина с ее прекрасным образованием, пятью языками, домашним европеизмом и любовию к искусству (живопись/театр/переводы) узнала бы себя в девушке из кафе «Жан-Жак» (дизайн/фотография/журналистика) — хотя бы по неготовности к катастрофе, по набору бесполезных знаний и желаний, непригодных для жизни на необитаемом острове. Ее страхи и предрассудки — недальнее эхо наших; мнения и сомнения ее круга почти не нуждаются в переводе на новый русский. И наш обиход, усредненный, урезанный, искаженный, пытается помнить об ином, лучшем, не нами заведенном — а именно память о том, как надо, была для Шапориной неотступной мукой. Как никто, она знала, что ее жизнь прожита не так, ушла в другое русло, в сторону от закона и благодати, и (в отличие от многих) никогда не могла с этим примириться.

Сто лет назад ей было тридцать два, она сидела на залитой солнцем piazza Garibaldi, русская в Риме, счастливая и никому не интересная. У нас пока тоже есть эта возможность и сколько-то времени, чтобы ею воспользоваться.

* * *
отрывки из дневников Л. В. Шапориной

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...