Tuesday, August 16, 2016

позитивные истории - не журналистика решений/ constructive (solutions) journalism

Журналистика решений (solutions journalism), или конструктивная журналистика (constructive journalism).
Её подход основан на поиске решений и/или новых перспектив вместо фокусирования на негативе, трагедиях и конфликтах. Ряд журналистов считает, что именно такой стиль в журналистике может вызвать по-настоящему позитивные перемены.

Дэвид Борнштейн (David Bornstein, род. в 1974 году в Канаде; журналист, автор книг и статей о социальных инновациях) — со-основатель сети The Solutions Journalism Network и автор колонки Нью-Йорк Таймс, материалы которой изыскивают решения различных социально-общественных проблем (FIXES-Opinionator. The New York Times).
Борнштейн подчеркивает:
— Конечная цель по-настоящему позитивных ресурсов не в том, чтобы заполнять эфир хорошими новостями, а в том, чтобы дать знания, понимание того, как устроен мир, какие силы можно задействовать для устранения проблемы. Речь идет не о лучшей информированности и даже не о выражении негодования, но об ответах на серьезные вопросы, которыми ежедневно задаются люди: Что мы можем сделать в этой ситуации? Какую сферу развивать? Куда следует вкладывать капитал

Проблема в том, что многие журналисты и читатели путают позитивные новости с журналистикой решений. Хорошие новости — это и смешные видеоролики с детьми и животными, и разделы с полезными советами и вдохновляющими историями – все то, что делает мир проще и радостнее. Однако забавное видео вряд ли поможет нашему пониманию происходящего на планете и проникновению в суть проблем.

Сторонники «хороших новостей» склонны характеризовать нынешние СМИ как циничные. Однако Дэвид Борнштейн считает, что верно и обратное:
«Уверять читателей, что “наши новости сделают ваш отход ко сну более радостным”, — это цинично. Кроме историй о добром незнакомце, есть масса более важных вещей, требующих решения. Журналистика существует не для генерирования хороших известий».

источник/ source

* * *
Solutions journalism: Good reporting that delivers lessons
By David Bornstein
We have a list of 10 questions that we use to help us think about what solutions journalism is. It’s not gospel by any means, but we find it useful to think through what this practice is, and how it can be done rigorously. I include them below.

1. Does the story explain the causes of a social problem?

A solution should be explained in the context of the problem it’s trying to address. Documenting the causes of that problem will clarify the opportunity for a solution to create leverage and impact.

2. Does the story present an associated response to that problem?

The acid test: if the story doesn’t describe a response, it’s not solutions journalism.

3. Does the story get into the problem solving and how-to details of implementation?

A great solutions story delves into the how-to’s of problem solving,
investigating questions such as, ‘What models are having success improving an educational outcome and how do they actually work?’

4. Is the problem solving process central to the narrative?

Solutions journalism, like all journalism, is about great story telling. It should include characters grappling with challenges, experimenting, succeeding, failing, learning. But the narrative is driven by the problem solving and the tension is located in the inherent difficulty in solving a problem.

5. Does the story present evidence of results linked to the response?

Solutions journalism is about ideas – but like all good journalism, the determination of what works (or doesn’t) is supported, where possible, by solid evidence. For early-stage ideas, where the only “evidence” may be the assertions of credible observers, the key is not to overclaim.

6. Does the story explain the limitations of the response?

There is no such thing as a perfect solution to a social problem. Every response has caveats, limitations, and risks. Good solutions journalism does not shy away from imperfection.

7. Does the story convey an insight or teachable lesson?

What makes solutions journalism compelling is the discovery — the journey that brings the reader or viewer to an insight about how the world works and, perhaps, how it could be made to work better.

8. Does the story avoid reading like a puff piece?

Solutions journalism is expressly not about advocating for particular models, organisations, or ideas. Journalists pursuing solutions stories are bringing their discernment to explore ideas and methods, not to advance an agenda or make people feel good.

9. Does the story draw on sources who have a ground-level understanding, not just 30,000-foot expertise?

Solutions journalism comes alive when it draws on practical how-to insights from
people working in the trenches, who are knowledgeable about on-the-ground realities and the details of implementation.

10. Does the story give greater attention to the response than to a leader/innovator/do-gooder?

We see a clear distinction between solutions journalism and what is often called “good news”. ‘Good news’ stories tend to celebrate individuals and inspirational acts. Solutions journalism is about ideas, how people are trying to make them work, and their observable effects.

source

* * *
Между журналистикой решений и так называемыми «позитивными новостями» есть очень четкое различие. «Хорошие» истории обычно воспевают отдельных людей и их вдохновляющие поступки. Конструктивная журналистика – это идеи и решения, воплощение их в жизнь, их заметное, ощутимое влияние.
- Д. Борнштейн

see also Amazon: Books by David Bornstein

Thursday, August 11, 2016

Евгений и Екатерина Шварц / Evgeny Shvarts (1896 – 1958), Ekaterina (1903–1963)

21 (9) октября 1896 года родился драматург Евгений Шварц

Из виденной много лет назад телепередачи о Шварце я узнала, что он служил в Белой армии. Нагуглилось:

Из опубликованных писем Шварца выясняется, что:

• к весне 1917 он, проучившись несколько лет в Московском университете, был призван оттуда в армию и в апреле 1917 находился в запасном батальоне в Царицыне, откуда его должны были перевести в числе других новопризванных студентов в военное училище в Москву (письмо Варе Соловьевой [1898-после 1990], близкой майкопской знакомой Шварца, ЖС. С.94).

• означенный перевод действительно состоялся, и в августе 1917 Шварц служил уже в Москве и был юнкером; 5 октября его, вместе со всем его выпуском, должны были произвести в прапорщики (другое письмо В. Соловьевой, от августа 1917 г., ЖС. С.95-96).

• а вот следующее письмо к той же В. Соловьевой в Майкоп датировано, согласно публикации, 17 марта (как выясним ниже, по новому стилю, и скорее 11-го, чем 17-го) и подписано «прапорщик Е. Шварц» – так что и впрямь его произвели в октябре. Отправлено это письмо из Екатеринодара (в нем констатируется, что живет Шварц хорошо, и «в общем Екатеринодар не изменился»); здесь же, согласно письму, живет и вся семья Щварца. О самом Шварце письмо сообщает следующее: «…Теперь я прикомандирован к автомобильному батальону до начала занятий в автомобильной школе. Занятия обещали начать 15-го марта, но отложили до после Пасхи [в 1918 Пасха была 22 апреля ст.ст./4 мая н.ст.]. Следовательно, я еще некоторое время буду полнеть… Курдюмов говорил, что видел на фронте Анатолия. Алешка мрачный поехал на фронт… Тоня [Антон, двоюродный брат Шварца] просил очень кланяться всем. Он при раде. …В общем Екатеринодар не изменился… Здесь Сашка Агарков. Обер-офицер для поручений при коменданте….» (ЖС. С.96-97).

Итак, Шварц был в это время прапорщиком Кубанского казачьего войска, Кубанской рады, ведущей в описываемое время войну против большевиков (тот самый «фронт», о котором говорится в письме).

[...] Остается думать, что публикаторы письма перепутали рукописное «17» с рукописным «11», и письмо было отправлено за два дня до начала вывода войск Кубанской рады.

Следующее известие из основного корпуса воспоминаний относится уже к осени 1918 года. Наталья Соловьева-Григорьева (сестра Вари) в своих воспоминаниях о Шварце (написаны в 1967; впервые опубликованы в ЖС. С.178-182) пишет:

«В конце 1918 года положение на юге России как будто стабилизировалось. Белая армия пришла на Кубань и на Дон. Мы решили продолжать образование в Ростове [жили они, напомню, в Майкопе. – М.]. Владимир Иванович Скороходов отвез нас на своей мажаре в Екатеринодар… Там мы остановились у Шварцев, и от них узнали, что Тоня и Женя (Шварцы) уже в Ростове, поступили в Ростовский университет и очень довольны»

Итак, Шварц в составе кубанского отряда влился армию Корнилова, штурмовал Екатеринодар и отступал из-под него в рядах Добровольческой армии, уже под началом Деникина, на Ростов, куда Добрармия и вернулась в мае 1918. Как известно, после этого Деникин, согласно тогдашнему устройству Добрармии, предоставил всем желающим покинуть ее ряды – и, судя по тому, что к исходу года Шварц учился в Ростове, он этим разрешением воспользовался.

Дело в том, что вспоминатели, знавшие Щварца начиная с 1919/20 гг, вновь и вновь говорят о страшном треморе Шварца, который не позволил ему даже попасть в ленинградское народное ополчение в 1941 году.

в марте 1918, на момент эвакуации из Екатеринодара, к началу своего участия в кампании Покровского – Корнилова, Шварц своим классическим тремором еще не страдал. А уже Гаянэ Холодова, узнавшая его в Ростове в 1919 году, с этим тремором сразу же столкнулась. Позволим себе предположить, что Шварц получил в ходе боевых действий весной 1918 года контузию, которая этот тремор и вызвала, сделав его непригодным к дальнейшей строевой службе (вспомним историю с народным ополчением) – почему он и оказался к концу 1918 года в Ростове штатским человеком.

отрывки, источник; см. также

* * *
Бессмысленная радость бытия.
Иду по улице с поднятой головою
И, щурясь, вижу и не вижу я
Толпу, дома и сквер с кустами и травою.
Я вынужден поверить, что умру.
И я спокойно и достойно представляю,
Как нагло входит смерть в мою нору,
Как сиротеет стол, как я без жалоб погибаю.
Нет. Весь я не умру. Лечу, лечу.
Меня тревожит солнце в три обхвата
И тень оранжевая. Нет, здесь быть я не хочу!
Домой хочу. Туда, где я страдал когда-то.
И через мир чужой врываюсь
В знакомый лес с березами, дубами
И, отдохнув, я пью ожившими губами
Божественную радость бытия.

1946
источник

*
Есть ощущение, знакомое каждому. Ты погасил летом свет, думаешь уснуть, но мешает сухой шорох и сухие удары о стену. Это ночная бабочка мечется по комнате. Что тебе до ее горя? Но она бьется головой о стену, с непонятной для ее почти невесомого тельца силой. Ты зажигаешь свет. И она уходит к абажуру лампы под самым потолком, серая, короткокрылая. Может, это и не бабочка вовсе, а ты так и не удосужился за всю свою долгую жизнь спросить, как ее зовут. Если удастся тебе поймать ее, то так отчаянно бьется она о твои ладони и уходит так круто вниз, когда бросаешь ты ее за форточку, что так ты и не знаешь, отпустил ты ее на свободу или окончательно погубил. И некоторое время не оставляет тебя суховатое и сероватое, как само насекомое, ощущение неудачи – неведомо чьей и собственной твоей неумелости.
из дневников, 1955

Перебирая жизнь, вижу теперь, что всегда я бывал счастлив неопределенно. Кроме тех лет, когда встретился с Катюшей.
из дневников, 1956
Фото: Дом отдыха Литфонда. Коктебель. 1932 г. 
На скамейке слева — Екатерина Ивановна Шварц, Маша Тагер и
Н. И. Грекова (дочь хирурга И. И. Грекова)

1928 год в жизни Евгения Шварца был полон различными событиями. Во-первых, в этот год он написал «Ундервуд», который ленинградский Театр Юного зрителя принял к постановке. Во-вторых, вместе с Вениамином Кавериным он писал музыкальную комедию «Три с полтиной», которая, однако, не стала спектаклем.
Но главное — 30 мая 1928 года он познакомился с Екатериной Ивановной Зильбер (в девичестве Обух).
30 мая была среда, и Шварц шутил, что «среда его погубила».

* * *
Из той же вышеупомянутой телепередачи:

В 1928 году Вениамин Каверин (Зильбер) познакомил Евгения со своим братом Александром Зильбером (он же композитор Ручьев). Шварц влюбился в жену Ручьева — Екатерину Ивановну. Она ответила взаимностью. Страсть их была столь сильна, что через несколько месяцев они развелись со своими супругами и поженились.
Гаянэ Николаевна [Халайджиева (Холодова), первая жена Шварца] в это время была на сносях. После развода она [в 1929] родила дочь Наталью.

[Итак,
Гаянэ Николаевна Хайладжиева (Холодова) (1898–1983), первая жена Шварца
Наталия Евгеньевна Шварц (1929-1996), вышла замуж за энтомолога Олега Крыжановского — дочь Е. Л. Шварца и Гаянэ Николаевны (на фото вверху Шварц с дочерью и внуками)
Шварц Екатерина Ивановна (по первому мужу Зильбер, в девичестве Обух, 1903–1963) — вторая жена Е. Л. Шварца]

В 1941 году в мае вдруг выпал снег. В июле с городском саду собирали замёрзших ласточек – ударили морозы...

* * *
Евгений Биневич «Евгений Шварц. Хроника жизни», из книги:

[1948 год] Екатерина Ивановна что-то колдовала на грядках. Недавно исполнилось двадцать лет, как он познакомился с Катей. По сему торжественному случаю они получили письмо от Коли Заболоцкого. Только он и помнил ещё об этом.


«Катерина, дочь Ивана,
Ровно двадцать лет назад
Повстречала род тюльпана,
Украшающего сад.
Этот маленький тюльпанчик,
Катериной взятый в дом,
Нынче даже на диванчик
Помещается с трудом.
Славься сим, Екатерина,
Ты прекрасна, как всегда!
И дородный сей мужчина
Также славься иногда!».

Евгений Шварц:

«Сижу я в Госиздате,
А думаю о Кате.
Думаю целый день —
И как это мне не лень?
Обдумываю каждое слово,
Отдохну и думаю снова
Барышне нашей Кате
Идет её новое платье.
Барышне нашей хорошей
Хорошо бы купить калоши.
Надо бы бедному котику
На каждую ногу по ботику.
Надо бы теплые… эти… —
Ведь холодно нынче на свете!
На свете зима-зимище.
Ветер на улице свищет.
Холодно нынче на свете,
Но тепло и светло в Буфете.
Люди сидят и едят
Шницель, филе и салат.
А я говорю: «Катюша,
Послушай меня, послушай.
Послушай меня, родная,
Родимая, необходимая!»
Катюша слышит и нет,
Шумит, мешает Буфет.
Лотерея кружит, как волчок,
Скрипач подымает смычок —
И ах! — музыканты в слезы,
Приняв музыкальные позы…».

...
— Не могу, оказывается, писать о знакомстве с Катей. Ей едва исполнилось двадцать пять лет. Любимое выражение её было «мне все равно». И в самом деле, она была безразлична к себе и ничего не боялась. Худенькая, очень ласковая со мной, она все чистила зубы и ела хлородонт и спички, и курила, курила все время…
Она была необычайно хороша, и, словно в расплату, к двадцати пяти годам здоровье её расшатали, душу едва не погубили. Она сама говорила позже, что от гибели спасла её гордость. Я думаю, что дело заключалось ещё в могучей её женственности, в простоте и силе её чувств. Развратить её жизнь не могла.
Вокруг неё все как бы оживало, и комната, и вещи, и цветы светились под её материнскими руками. И при всей доброте и женственности — ни тени слабости или сладости. Она держалась правдиво.

Летом они разъехались. Она — в Липецк, он — в Новый Афон.

Роман их вспыхнул неожиданно ярко, когда ближе к осени все снова собрались в Ленинграде.
Катя была замужем за композитором Александром Зильбером, Евгений Львович свою женатую жизнь уже переносил с трудом.
«Детство у Кати, по-видимому, было тяжелым, — рассказывала Ольга Борисовна Эйхенбаум. — Она не ладила с матерью, и вышла за Зильбера, чтобы только уйти из дома. И потом она никогда с матерью не поддерживала никаких отношений. В 1923 году мы жили в Павловске. У неё был сын — Леня. Когда ему было три года, он умер. Она хотела покончить с собой. Когда она рожала, врачи сказали ей, что больше иметь ребенка она не сможет».

Теперь Катю с Женей уже ничто не могло разлучить.
Он приходил к ней на Греческий проспект, 15, а уходя оставлял небольшие записочки, в которых рассказывал о своей любви. Потом они поссорились, и он не приходил четыре дня. Она разорвала девять таких записок.
Выдержки на большее у Евгения Львовича не хватило. На пятый день он снова появился на Греческом, и они помирились. Катя потребовала, чтобы он снова написал ей те девять записок. «Ладно, Катюша. Но это будут совсем новые письма, потому что мы теперь дружим по-новому. Теперь нет никакой возможности писать так, как я привык. Теперь приходится писать сначала. Прости, если письма будут глупые…» И теперь уже Екатерина Ивановна не уничтожит ни одного его письма.

Второе послание: «Милый мой Котик, когда ты меня провожаешь, ты выглядываешь за дверь, и я тебя быстро целую три раза. Потом, перед тем, как закрыть дверь, ты на меня взглядываешь и улыбаешься. Вот дверь закрылась, — и я на лестнице один. Во дворе бегают незнакомые собаки. Под воротами разговаривают чужие люди. Я перехожу на другую сторону, иду и смотрю на ваши окна. Тебя не видно. Вижу занавески, радио, иногда Сашку в наушниках. Греческая церковь, кричат пьяные, едут пустые трамваи, — уже около часу. Я иду и думаю о тебе, о тебе, о тебе. Вот я какой».

Четвертое: «Милый мой Катерин Иванович, мой песик, мой курносенький. Мне больше всего на свете хочется, чтобы ты была счастливой, очень счастливой. Хорошо? Я всю жизнь жил по течению. Меня тащило от худого к хорошему, от несчастья к счастью. Я уже думал, что больше ничего мне на этом свете не увидеть. И вот я встретился с тобой. Это очень хорошо. Что будет дальше — не знаю, и знать не хочу. До самой смерти мне будет тепло, когда я вспомню, что ты мне говоришь, твою рубашечку, тебя в рубашечке. Я тебя буду любить всегда. И всегда буду с тобой.
Когда я на тебя смотрю, ты начинаешь жмуриться, прятаться, сгонять мой взгляд глазами, губами. Ты у меня чудак».

Он писал ей чуть ли не каждый день, возвращаясь к себе домой (до того, как они съехались вместе), — о том, что не успел сказать, что подумалось, почувствовалось потом. Он приносил их с собой и оставлял, уходя. Продолжал писать, и когда они стали жить вместе.

«Жил-был Песик,
Широкий носик,
Крашеный ротик,
Тепленький животик,
Длинные ножки,
Бежевые сапожки.
Курил этот странный пес
В день по сто папирос;
Еще он имел привычку
Кушать шведскую спичку;
Еще поедал по утрам
Хлородонта четыреста грамм,
Ел и зубные щетки,
Но в общем был тихий и кроткий.
А впрочем бывал и сердитый;
Бывало, как рявкнет: «Уйди, ты!
Не смей, проклятый, вращаться
И плохо со мной обращаться…
И лапками как замашет!
Вот она — барышня-то наша!
А впрочем, бывал и добрее,
И укроет тебя и согреет,
И лапкой тебя погладит —
Вот какой ласковый гадик.
Вот он какой дорогой —
Не найдешь такой другой!
Прости меня, милый котик,
Прости меня, маленький ротик,
Пишу, а зачем, не знаю,
Потому что тебя вспоминаю.
Целый день я сегодня с тобой —
Вот я какой дурак!»

*
«10 января 1929 года.
Пожалуйста, не сердись на меня, Катюша. Я сегодня целый день один, а я от этого отвык. Почему и пишу. Отчего у тебя по телефону такой сердитый голос? Отчего бы обо мне не вспомнила ни разу за весь день. Отчего я дурак?
Я ездил сегодня в Детское Село. Это, Катюша, отвратительно. В вагоне пахло карболкой, молочницы ругали евреев, за окошками снег. Думал все время о тебе. Обдумывал тебя до последней пуговицы. Меня теперь ничем не удивить. Я мог бы написать пятьсот вариаций на тему — Екатерина Ивановна. Я тебя люблю.
В Детском Селе все знакомо и враждебно с давних пор. А теперь враждебно особенно.
Катюша, по телефону ты меня всегда ненавидишь. Почему так трудно говорить по телефону? Я тоже не умею.
Маршак живет в голубом доме на Московском шоссе. Во всех детскосельских квартирах ужасно тонкие стены. Кажется, что обои наклеены на картон или фанеру. Живут люди временно, кровати какие-то детские, столы какие-то кухонные.
Разговоры у нас были деловые и до крайности утомительные. Маршак очень живой и энергичный человек. Но, по непонятным причинам, живость его действует на меня утомляюще. Его стремление расшевелить меня, заставить меня работать вызывает у меня бессознательный протест. Воображение начинает цепляться за что угодно: за фотографию на столе, за пятно на стене, за шум во дворе. Он говорит, а я пропускаю мимо ушей. Наконец он кричит:
— Женя! Женя!
Как будто будит меня. (Он знает мою способность засыпать во время дел). Я отрываюсь от мыслей о том, как выпилена ножка стола, или о том, как хорошо на юге. И мы работаем. Катюша, мне надоело делать не то, что хочется! Мне хочется с тобой поговорить. Писать. Поцеловать тебя. А беспокоиться о «Еже» я не хочу! Но Маршак будит, окликает, толкает, и я с трудом переключаюсь на «Еж». Так проходит день.
Маршак провожает меня на вокзал. По бокам шоссе в тоненьких домах живут люди. У одних стирка — в кухне висит бельё. У других ещё не убрана ёлка. У третьих на стене картины Штрука. А мы с Маршаком идем, а ветер дует, а собаки обижаются. Маршак дает мне последние наставления, а я думаю — вот если бы я в этом доме жил, что было бы, или в этом, или в том. Я слышу Маршака, как ветер или шум автомобиля, но он в темноте не замечает и не будит меня.
На поезд я едва успел. В вагонах пахнет карболкой. Молочниц нет. За окном чернота, снегу не видно. Я сажусь у окна — начинаю обдумывать тебя, Катюша. Я тебя люблю. Прости, что я все это пишу тебе. Но от того, что я сегодня один, меня преследуют мрачные мысли. Если нельзя поговорить с тобой, я хоть напишу. Если день пропал, то пусть хоть здесь останется от него что-то.
Сейчас очень поздно. Я не знаю — что ты делаешь? Ты спишь? Ты читаешь? Ты разговариваешь? Катюша, ты не знаешь, что я пишу тебе письмо? А я пишу. У меня очень тихо. Еще тише, чем в Детском Селе на улице. Пока я пишу, я все время думаю о тебе, и мне, наконец, начинает казаться, что я не один.
Со мной в трамвае ехал полный господин в путейском пальто. Он все беспокоился. Он кричал:
— Нина? Ты две станции взяла? — Две, две.
— А билеты у тебя? — У меня, у меня.
— Нина! Нина! Иди сюда, стань рядом со мной.
Я смотрел и думал: вот судьба неизвестно зачем столкнула меня с неизвестным, черноглазым, полным господином, и я его запомню. Я еду, скучаю и беспокоюсь без тебя, а он едет, озирается своими сумасшедшими глазами и беспокоится вообще. И это 10 января 1929 года. И где-то образовываются какие-то события. А у тебя новое платье. А я тебя люблю. Вот у меня какие глубокие мысли бывают в трамваях.
Катюша милая, я написал длиннейшее письмо, и все о себе. Это потому, что я избаловался. Я привык говорить с тобой. Не забывай меня, пожалуйста, никогда. Мне без тебя невозможно. Я целый день чувствовал, что ничего хорошего сегодня не будет, что тебя я не увижу, что зачем-то пропадает хороший четверг. Ведь ещё ничего? Еще все хорошо? Еще мы будем вместе? Это просто сейчас, пока сегодня, десятого, в четверг — я один. А мы ещё увидимся? Целую тебя крепко, моя девочка, мы ещё увидимся».

И 12 февраля [1929] Екатерина Ивановна ушла от мужа.

...
Летом 1935 года группа ленинградских писателей — или, как тогда называли, бригада — выехала в Грузию [в её составе Евг. Шварц].

Уже на следующий день после отъезда, в Москве он отправляет открытку:
«Дорогой мой Котик! Все благополучно, только ты у меня очень несчастный, худенький, отдыхай, моя маленькая. Все будет хорошо… Я тебя очень люблю. Не сердись. Женя».
В других открытках он сообщал, что, подъезжая к Туле, увидел как «на наших глазах из самолета выпрыгнул парашютист. Сейчас благополучно, пока пишу, опускается. Жарко, но это скорее приятно. В пижамах прохладно. Парашютист опустился» (по тульскому почтовому штемпелю — 24.7.35); а после Харькова «всю ночь шел сильный дождь, была гроза. Теперь опять солнце»; а в Лозовой, пока он бегал в поисках почтового ящика, «из теплушки на путях вдруг высунулся хобот. Везли слона. Хочу написать об этом Наташе».
«Умоляю, — разориться и послать телеграмму в Тифлис. Очень беспокоюсь. Очень тебя люблю» (из открытки, брошенной в Минеральных Водах 25.7.).

И вот они в Тифлисе. Вместо телеграммы он получил письмо из Ленинграда. И тут же ответил большим, подробным письмом, в котором рассказывает о всех подробностях пути:
«Милый мой, родненький мой Котик! Сегодня, 31-го получил я, наконец, твое письмо. Почтамт тут далеко. Я ездил по два раза в день — все ждал телеграмму, а дождался письма… Пиши мне теперь так: Тифлис, улица Дзнеладзе (б. Саперная), д. 7. Эл. Андронникову, для меня.

...Летом 1957 года приезжал Эраст Павлович Гарин.
Вдохновленные успехом «Обыкновенного чуда», он и X. А. Локшина заключили договор с московским театром Сатиры на постановку «Тени».
«Когда я пришел, Евгений Львович отдыхал, — вспоминал Эраст Павлович. — Екатерина Ивановна собралась было его разбудить. Я уверил её, что никуда не спешу и посижу на балконе и покурю в ожидании. Вскоре появился Евгений Львович, необыкновенно свежий, румяный и подтянутый. Болезнь как бы перестала его терзать. Я, как мог, рассказал, что собираюсь ставить “Тень”, рассказал, с каким неизменным успехом идет “Чудо”. Екатерина Ивановна поставила на стол кофе. Черный пес вертелся у стола и необыкновенно нежно тыкался носом в серого интеллектуального кота. Его умные глаза вполне могли допустить, что он все понимает и способен к речи, только не хочет говорить. “Когда тебе тепло и мягко, мудрее дремать и помалкивать, чем копаться в неприятном будущем. Мяу!” — все же говорит этот кот воплощенный Шварцем в “Драконе”».

Евгений Биневич «Евгений Шварц. Хроника жизни»

* * *
Из воспоминаний друга Шварца, Леонида Пантелеева [наст. имя Алексей Иванович Еремеев]:

Он очень долго считал себя несостоявшимся писателем.
– Слишком уж быстро прошла молодость. А в молодости, да и недавно еще совсем, казалось – все впереди, все успеется…

– Ты знаешь, до сих пор не могу найти себя, – жаловался он мне. – Двадцать пять лет пишу, сволочь такая, для театра, а косноязычен, как последний юродивый на паперти.

Помню, зашел у нас как-то разговор о славе, и я сказал, что никогда не искал ее, что она, вероятно, только мешала бы мне.
– Ах, что ты! Что ты! – воскликнул Евгений Львович с какой-то застенчивой и вместе с тем восторженной улыбкой. – Как ты можешь так говорить! Что может быть прекраснее. Слава!
И вместе с тем это был человек исключительно скромный. Например, он никогда не употреблял по отношению к себе слова «писатель».
– Ты знаешь, – говорил он, – сказать о себе: «я драматург» – могу. Это профессия. А сказать: «я писатель» – стыдно. Все равно что сказать: «я красавец».

[Когда близкий друг, писатель Леонид Пантелеев впервые узнал о существовании записок Шварца и назвал их мемуарами, Евгений Львович ужасно рассердился: «Только не мемуары!.. Терпеть не могу это слово: мэ-му-ары!..» Пантелеев тоже был шутник. Он отбросил от нелюбимого слова всё лишнее и записки стали называться между друзьями смешным прозвищем «ме».]

Книг он не собирал, не коллекционировал, как вообще ничего в жизни не копил, не собирал (собирала – старинный бисер и какой-то особенный старинный английский фарфор или фаянс – Екатерина Ивановна. Ей он любил подарить что-нибудь редкостное и радовался такой покупке вместе с нею). Но покупать книги было для него наслаждением. Особенно любил ходить к букинистам.

Он обижался и даже сердился, если видел из окна, как я проходил мимо и не свернул к его калитке.
– Вот сволочь! – говорил он. – Шел утром на почту и не заглянул.
– Я думал, ты работаешь, боялся помешать.
– Скажите пожалуйста! «Помешать»! Ты же знаешь, что я обожаю, когда мне мешают.

Он часто говорил:
– Надо делать все, о чем тебя попросят, не отказываться ни от чего. И стараться, чтобы все получалось хорошо и даже отлично.
Евгений Львович писал не только сказки и рассказы, не только пьесы и сценарии, но и буквально все, о чем его просили, – и обозрения для Аркадия Райкина, и подписи под журнальными картинками, и куплеты, и стихи, и статьи, и цирковые репризы, и балетные либретто, и так называемые внутренние рецензии.
– Пишу все, кроме доносов, – говорил он.

Как часто это бывает с людьми, никогда раньше не хворавшими, он очень трудно переносил те болезни, которые вдруг свалились на него в преддверии старости.

Был человек здоров, курил, пил, купался в ледяной воде, ходил на десятикилометровые прогулки, работал зимой при открытом окне, спал, как ребенок, сладко и крепко – и вдруг сразу всему пришел конец. Конечно, не совсем всему и не совсем сразу, но все-таки быстро, ужасно быстро протекала его болезнь.
Началось с того, что Евгений Львович стал болезненно полнеть и стал жаловаться на сердце. В разговоре появились слова, о каких мы раньше не слыхивали: стенокардия, бессонница, обмен веществ, валидол, мединал, загрудинные боли… В голубом домике запахло лекарствами.

Все чаще стали приходить мысли о смерти. И говорил он теперь о ней тоже гораздо чаще.
– Испытываю судьбу, – сказал он мне с какой-то смущенной и даже
виноватой усмешкой. – Подписался на тридцатитомное собрание Диккенса.
Интересно, на каком томе это случится.

...У него был очередной инфаркт. Было совсем плохо, врачи объявили, что остаток жизни его исчисляется часами. И сам он понимал, что смерть стоит рядом.
А он просил окружающих:
– Дайте мне, пожалуйста, карандаш и бумагу! Я хочу записать о бабочке.
Думали – бредит. Но это не было бредом. Болезнь и на этот раз отпустила его, и дня через два он рассказывал мне о том, как мучила его тогда мысль, что он умрет – сейчас вот, через минуту умрет, – и не успеет рассказать о многом, и прежде всего об этой вот бабочке.
– О какой бабочке?
– Да о самой простой белой бабочке. Я ее видел в Комарове летом, в садике у парикмахерской.
– Чем же она тебе так понравилась, эта бабочка?
– Да ничем. Самая обыкновенная, вульгарная капустница. Но, понимаешь, мне казалось, что я нашел слова, какими о ней рассказать. О том, как она летала. Ведь ты сам знаешь, как это здорово – найти нужное слово.

Леонид Пантелеев «Шварц» (1965)

* * *
отрывки, источник
«Думал я всё время о тебе. Обдумал тебя до последней пуговицы. Меня теперь ничем не удивить. Я мог бы написать 500 вариаций на тему – Екатерина Ивановна. Не забывай меня, пожалуйста, никогда. Мне без тебя невозможно. Я целый день чувствовал – что ничего хорошего сегодня не будет, что тебя я не увижу, что зачем-то пропадает очень хороший четверг».

События разворачивались со скоростью курьерского поезда. В феврале 1929 года Катя ушла от мужа, в апреле 1929 года Ганя родила дочь Наташу, в июле Евгений Львович признался жене, что любит другую.
«В те дни я, уклончивый и ленивый, боящийся боли пошел против себя самого силой любви. Я сломал старую свою жизнь и начал новую. В неясности особенной, как одержимый, как в бреду. Все это было так не похоже на меня, что я все время думал, что умру. В самом деле, старая жизнь моя осенью умерла. Окончательно. Я переехал к Катюше. Да и в самом деле я старый, прежний умирал, чтобы медленно-медленно начать жить. До тех лет я не жил».
...
29 июня 1938 г., режиссер Николай Акимов пишет Екатерине Ивановне шутливое и одновременно совершенно серьезное письмо: «Хорошо зная, как велико то благотворное влияние, которое Вы оказываете на подведомственного Вам драматурга – Шварца, прошу Вас очень в течение ближайших полутора месяцев увеличить выдачу бодрой зарядки, а также проследить за трудовыми процессами Евгения Львовича».

В 1954 году Шварц закончил пьесу «Медведь», которую позже переименовал в «Обыкновенное чудо». Критики назовут пьесу гимном всех влюбленных. От написания первой сцены до последней прошло 10 лет. «Эту пьесу я очень люблю. Прикасался к ней всегда с осторожностью и только в такие дни, когда чувствовал себя человеком». «Обыкновенное чудо» – его признание в любви к жене. Прообразом жены волшебника была Екатерина Ивановна. В 1944-м году, когда Евгений Львович приступил к работе, их браку было ровно 15 лет. «15 лет влюблен в свою жену, как мальчик».

Последние 10 лет Шварц большую часть времени жил в поселке Комарово. Воспоминания друзей рисуют картинку из «Обыкновенного чуда» – голубой домик в цветах, хозяйка Екатерина Ивановна разливает кофе в старинные фарфоровые чашки. Когда приезжают внуки, Евгений Львович ходит с ними смотреть на пригородные поезда. С друзьями устраивают «петушиные бои», «бодаясь» животами. Из обеих столиц прилетают шумные телеграммы о спектаклях, аншлагах, о кинопремьерах.

К жене были обращены его последние слова: «Катя, спаси меня». Он был уверен, что она может спасти его от чего угодно, – и не без основания: внутренней силе и цельности этой женщины мог позавидовать иной мужчина. После ареста Заболоцкого в 1938 году именно Екатерина Ивановна спасла другую Катю, жену Николая Алексеевича, и его детей. Весь послевоенный быт Шварца – часто скудный – держался на ней же.

Евгения Львовича похоронили на Богословском кладбище. Екатерина Ивановна установила на могиле белый мраморный крест. Ее отговаривали – по стране прокатилась антирелигиозная компания, можно было попасть в немилость к властям. Но вдова отрезала – Женя был верующим.

В 1963 году, через 5 лет после смерти мужа, Екатерина Ивановна, приведя в порядок его архив и издав сборник пьес, покончила с собой, приняв намбутал.

см. также: Евгений Шварц в цитатнике

* * *
Чхартишвили-Акунин в ЖЖ:

Я только что прочитал две книжки - воспоминания и дневники Шварца - и понял, что люблю его еще больше, чем думал.
Записки у него поразительно интересные, притом что Шварц писал для себя и не пытался быть занимательным. Наоборот: очень старался не быть занимательным. Думаю, если бы я прочитал всё это в молодом возрасте, мне было бы скучно. А сейчас – то, что доктор прописал.
«Чтобы совсем избавиться от попыток даже литературной отделки, я стал позволять себе всё: общие места, безвкусицу. Боязнь общих мест и безвкусицы приводят к такой серости, что читать страшно», - пишет Евгений Львович.
Всегда чувствуется, когда текст написан без оглядки на публику, без желания понравиться.
Самое лучшее, что оставил после себя плодовитый Юрий Нагибин – финальная, для самого себя написанная книга «Тьма в конце туннеля». В ней недобрый и в общем малоприятный, но отлично владеющий словом человек на пределе откровенности вспоминает свою внешне благополучную, но нескладную, несчастливую, изъеденную постыдными страхами, сильно грешную жизнь. Только прочитав эту книгу, я понял, что Нагибин – настоящий писатель. Заодно вспомнилось, каким он был в последние дни. Должен был написать для нашего журнала какое-то предисловие, тянул, говорил, что у него болеет собака и что он очень за нее волнуется. Потом собака умерла, и сразу вслед за ней умер сам Нагибин.
Но я собирался написать не про Нагибина, отвлекся.

В какой-то момент Шварц понял, что вспомнить и осмыслить свою жизнь он сможет, только если изложит весь ее ход на бумаге.
«Начав писать всё, что помню о себе, я, к своему удивлению, вспомнил много-много больше, чем предполагал. И назвал такие вещи, о которых и думать не смел».
Он заставлял себя писать о том, о чем писать не умел, не хотел, боялся. Никаких волшебников, смешных королей, трогательных принцесс и благородных ланцелотов. Дневники написаны не сказочником, а масштабным и мужественным человеком, который думает, что он мелок и труслив. Как же часто в жизни бывает наоборот!

В тридцать седьмом году он пишет про «чувство чумы, гибели, ядовитости самого воздуха, окружающего нас». «Мы в Разливе ложились спать умышленно поздно. Почему-то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах. Перед тем, как лечь, я выхожу на улицу. Ночи еще светлые. По главной улице, буксуя и гудя, ползут чумные колесницы. Вот одна замирает на перекрестке, будто почуяв добычу, размышляет – не свернуть ли? И я, не знающий за собой никакой вины, стою и жду, как на бойне, именно в силу невинности своей».
Это написано в самую страшную пору террора. В писательском кооперативе, где домработницы суют нос в рукописи, потому что шпионят за жильцами – за разоблаченного «врага народа» полагалась комната в освободившейся квартире.

Про очарованность талантом и разочарование при личном знакомстве:
«Скаковая лошадь прекрасна, когда бежит, - ну и смотри на нее с трибун. А если ты позовешь ее обедать, то несомненно разочаруешься».

Про отношение к жизни:
«Смотри, даже когда хочется щуриться. Смотри, даже когда обидно. Смотри, даже когда непохоже. Помни - мир не бывает неправ. То, что есть, то есть. Даже если ты ненавидишь нечто в мире и хочешь это уничтожить - смотри. Иначе ты не то уничтожишь. Вот. Понятно?»

Особенно тяжело ему, человеку пуританской эпохи, даются воспоминания о поре полового созревания. Эти признания трогательны и, пожалуй, забавны, хотя для автора чрезвычайно мучительны. Не позволяет воспитание, и слов таких нет, а их необходимо найти, потому что стыдное засело в памяти и отдавалось эхом всю последующую жизнь.
«Вот и это удалось рассказать мне. Ничего не пропустив, кроме самых невозможных подробностей», - завершает он свой, по нынешним временам, абсолютно целомудренный рассказ о первой женщине. «Она полулегла на диван и, глядя на меня строго, стала расспрашивать, кто я, как меня зовут, в каком я классе… Потом сказала, что от меня пахнет кисленьким, как от маленького, и вдруг стала целовать меня. Сначала я испугался. А потом всё понял. А когда всё было закончено, заплакал».

Поразительная безжалостность к себе:
«Я многое понял, но ничему не научился. Я ни разу не делал выводов из того, что понимал, а жил, как придется».

Хуже, чем безжалостность – несправедливость. Одна из последних записей в дневнике словно подводит итог жизни:
«Я мало требовал от людей, но, как все подобные люди, мало и я давал. Я никого не предал, не клеветал, даже в самые трудные годы выгораживал, как мог, попавших в беду. Но это значок второй степени, и только. Это не подвиг. И, перебирая свою жизнь, ни на чем не мог я успокоиться и порадоваться».
Прочитав это, я рассердился на Шварца. Это ведь у него не рисовка и не кокетство. Он действительно так думал! Тот, кто принес радость такому огромному количеству людей. Тот, кто так много значил и значит для нас всех.

Tuesday, August 09, 2016

it would be funny if it weren't so sad

source


Anyone that's been to the UAE know that it's unlike any other place in the world - in the most fantastic way, of course. And that's exactly what illustrator Clare Napper wants to get across in her tongue-in-cheek artwork.

The talented artist began her Highlife Dubai collection depicting just how surreal life in the Emirate can feel as an expat.





Monday, July 04, 2016

Туризм как товарная машина желания/ Holocaust tourism

22 июля 1941 года Гудрун Гиммлер (11-летняя дочка Гиммлера) записывает в своем дневнике:
«Сегодня мы посетили концлагерь Дахау: там нам показали большой сад, ветряную мельницы, пчелиные улья. Д-р Фридрих любезно объяснил нам, как они используют все это. Потом нам показывали книги от XVI столетия и до наших дней. А потом мы посмотрели картины и рисунки заключенных. Это было здорово! После экскурсии нас накормили хорошим обедом, мы много ели, и каждой из нас подарили подарок. Это был отличный день! Какой это замечательный проект - концлагерь!»

В продолжение темы «черного туризма»

* * *
Название последнего документального фильма Сергея Лозницы — «Аустерлиц» отсылает к одноименному роману Зебальда, посвященному памяти о Холокосте. Фильм этот вписывается в череду полнометражных документальных лент о поведении масс — «Майдан», «Событие», но предлагает иной взгляд.

Формально речь идет о наблюдении над посетителями мемориала, созданного на месте концлагеря Заксенхаузен. В течение полутора часов камера наблюдает за людьми, посещающими Заксенхаузен летним погожим днем. В соответствии с поэтикой, опробованной режиссером в предыдущих фильмах, зрителю предлагаются чрезвычайно длинные общие планы (в редких случаях — средние планы), снятые неподвижной камерой. Правда, в «Аустерлице» камера в основном располагается на уровне груди, тем самым исключая общие планы сверху, то есть взгляд на толпу как на некий муравейник. Изображение в фильме — черно-белое, что придает всему фильму слегка эстетизированный характер. Синхронная фонограмма, в которой преобладают шумы и невнятная речь, создает постоянный акустический «поток», придающий изображению континуальность [непрерывность].

В целом такая поэтика ориентирована на невмешательство. Людям разрешают войти в кадр и провести в нем столько времени, сколько им хочется. Отличие от предыдущих фильмов Лозницы заключается в том, что объектом наблюдения тут оказываются люди не действующие или ждущие, но смотрящие. Перед камерой проходят сотни людей, осматривающих то, что осталось от лагеря. Но чтó именно они видят, остается за кадром, кроме плана в конце фильма, где мы видим, что посетители рассматривают раскрытые печи крематория.
Перед нами толпа, которая пришла смотреть и смотрит.

Нейтральный взгляд камеры дублирует взгляд посетителей и при этом успешно избегает соблазна отнестись иронически к одетым в шорты и панамы обывателям, попадающим в кадр. Перед нами обычные люди, не глупее и не умнее среднего европейца и, во всяком случае, совсем не гротескные.

В фильме встречаются два типа зрения — кинематографическое и мемориальное, и организованы они по-разному, что и придает этой встрече особый смысл. Камера смотрит на то, что происходит перед ней «сейчас», а туристы устремлены к следам прошлого, к тому, что было и исчезло. Кроме того, фильм и мемориал мобилизуют разные репрезентативные аппараты.

Зритель фильма — это неподвижный зритель, чей взгляд в той или иной степени отождествляется со взглядом камеры. Но поскольку этому взгляду предлагается рассматривать только иных смотрящих, возникает структура зеркального вуайеризма. Не имея возможности увидеть предметы любопытства туристов, мы само любопытство превращаем в объект. Происходит своего рода замещение или смещение объекта. И это замещение основано на блокировке объекта «желания», который нам не дают увидеть.

В «Аустерлице» Зебальда описано посещение концентрационного лагеря Бриндонк, расположенного в странном барочном замке. От этого посещения в памяти остается на удивление мало:
«Воспоминания о тех четырнадцати объектах, которые предлагались посетителям Бриндонка, следовавшим по маршруту от входа к выходу, несколько померкли с течением времени или, скорее, затемнились, если так можно выразиться, в тот же день, когда я посетил крепость, может быть, потому, что я в действительности не желал видеть того, что там можно было увидеть, а может быть, и потому, что в слабом свете редких лампочек, тускло освещавших этот отъединенный на веки вечные от остальной природы мир, контуры предметов совершенно размывались и еле различались».
И странным образом вычеркивание мемориальных объектов из памяти сопровождается у Зебальда именно открытием какой-то первичной сцены, как будто не имеющей к ним никакого отношения:
«Никто не может точно объяснить, что происходит в нас, когда резко распахивается дверь, за которой живут ужасы детства. Но я прекрасно помню, как тогда, в каземате Бриндонка, мне ударил в нос омерзительный запах щелока, и этот запах в силу какого-то неведомого заскока в моей голове соединился с ненавистным мне словом, столь любимым моим отцом, словом “щетка-чесалка”, отчего у меня перед глазами заплясали черные точки и я невольно прислонился лбом к пупырчатой стене в синеватых подтеках, покрытой, как мне тогда казалось, капельками пота».

«Место», к которому отсылает память, с его «пупырчатой стеной в синеватых подтеках» у Лозницы — мемориал. Мемориал следует отличать от музея, хотя и он принадлежит той же мощной волне музеефикации реальности. В музее экспонаты отрываются от контекста, от места своего производства и обитания. И в силу этого отрыва преобразуются в чисто эстетический, лишенный всякой функциональности объект. Объект классического эстетического восприятия, по мнению Канта, находится в дистанцированной области незаинтересованного. Жан-Луи Деотт даже утверждает, что само возникновение эстетического объекта в музее невозможно без забвения контекста: «Так как музей — это аппарат, порождающий забвение» (Jean-Louis Déotte, Le musée, un appareil universel. — Appareil, 17 mars 2008).

В мемориале все происходит ровно наоборот. Это именно место, это пространство контекста, из которого в основном убрали наполнявшие его предметы и тела. И в этом смысле мемориал негативно дополняет музей. Если в музее сосредоточены вещи, утратившие память употребления и производства, то в мемориале нет ничего, кроме места памяти, если использовать удачное выражение Пьера Нора.
В месте памяти, строго говоря, нечего видеть. Как нечего видеть на полях минувших сражений.

Лозница не показывает нам объекты созерцания еще и в силу их эфемерности. Мы видим, например, коридор с дверями камер и любопытствующих посетителей, заглядывающих то в одну, то в другую пустую камеру. В фильме большую роль играют окна и двери, которые, в отличие от знаменитого окна Альберти, ничего не являют, кроме зияющей пустоты. И даже в конце, когда сквозь открытую дверь мы видим в глубине открытые же печи крематория, кроме черного их зияния видеть тут нечего. Место памяти представлено Лозницей как место почти абстрактной геометрии и пустоты.

Поскольку лагерь — это место памяти, но видеть тут «нечего», сама память становится вывернутым наполнителем места. А ее обнаружение превращается в ритуал безостановочного фотографирования и прежде всего в производство селфи на фоне печей крематория или лагерных дверей, украшенных надписью Arbeit macht frei. Место памяти порождает призрак воспоминания в нарциссическом ритуале фотографирования. Память о Холокосте таким чисто механическим образом превращается в личную память каждого посетителя. И эта механизация памяти имеет большой смысл.

Одна из загадок такого рода мемориалов — это таинственность причины, побуждающей сотни и тысячи людей проводить летний выходной в бывшем концлагере. Можно, конечно, сослаться на добрые чувства или на желание приобщиться к мощному аффекту жалости и сострадания, который Аристотель связывал с трагедией. Но объяснение это, на мой взгляд, не разрешает загадки. Почему пара молодых влюбленных или мать с ребенком отправляются в летний погожий день к печам крематориев?

Подойти к этому вопросу, на мой взгляд, можно на основании того различия между историей и наследием, которое недавно постулировали Танбридж и Эшворт. И то и другое, с их точки зрения, — конструкты, связанные с нуждами настоящего. Но история конструируется историками, реконструирующими события прошлого, а наследие состоит из множества материальных следов прошлого, которые комбинируются в некий «товар», потребляемый людьми. Место памяти в такой перспективе идеально для конструирования наследия. Оно все испещрено следами и связано с реликвиями, интерпретируемыми так, чтобы придать им некую целостность, которую можно потреблять.

Современный человек с его обостренной ориентацией на прошлое и тревогой, связанной с идентичностью, нуждается в такой сконструированной культурной и национальной памяти, с помощью которой он обретает искомую идентичность. Память вообще перестает производиться человеком, но поставляется ему в готовом виде культурной индустрией. Деррида когда-то писал о том, что с самого начала воспоминание возникает в контексте технологических средств его конструирования (например, письма), и вслед за Платоном отличал живое воспоминание — anamnesis — от искусственной памяти — hypomnesis, которая производит не что иное, как забвение. Мастером такой искусственной памяти он называл софиста:
«...софист продает знаки и эмблемы науки — не саму память (mnémè), а только памятники (hypomnémata), инвентари, архивы, цитаты, копии, рассказы, списки, заметки, снимки, хроники, генеалогии, ссылки. Не память, а мемуары».
Но это именно и есть «наследие». Танбридж и Эшворт так определяют состав наследия:
«Ресурсной базой, из которой собирается наследие, является обширная и разнородная смесь событий прошлого, личностей, народных воспоминаний, мифологий, литературных ассоциаций, сохранившихся физических реликвий в совокупности с местами, городами и пейзажами, с которыми они могут быть символически ассоциированы».
Эта технологически произведенная память в значительной степени формирует субъектность людей.

Существенно то, что наследие — это товар, предлагаемый туристической индустрией. Товар этот собирается из разных компонентов и именно в местах памяти упаковывается в аффективную оболочку личного опыта. Фотографирование как раз и завершает переход наследия в область личной истории туриста. В конце концов, тур по лагерям продает посетителям «личный опыт» столкновения со смертью и страданием, но, конечно, совершенно дезинфицированный и безопасный. Такой тур входит в то, что сегодня описывается разными терминами — «темный туризм» (dark tourism), «танатотуризм», «Холокост-туризм» (Holocaust tourism), акцентирующими сильный негативный аффект в их составе.

Именно коммодификация [превращение (продукта) в товар] наследия и непережитого опыта прошлого позволяет понять, почему места такого рода памяти посещаются массами туристов (только в Германии и Австрии активно работает более сотни мемориалов Холокоста). Объекты драматического прошлого становятся объектами желания. И именно в таком качестве они и возникают как целостные ассамбляжи из разнородных следов и фрагментов.
Прогулка, столь важная для туризма, — это способ собирания частей, ассамбляжа. В фильме Лозницы это безостановочное движение, поток людей, беспрерывно проходящих сквозь кадр, почти не прерывается. И эта беспрерывность движения машины-концлагеря очень важна. Посетитель втягивается в нее и передается в ее структуре от одной остановки к другой, от одного «разрыва» к другому. Желание тут смешивается с самим функционированием машины, которая на каком-то загадочном метафорическом уровне воспроизводит машинерию самой смерти.

«Производство как процесс выходит за границы всех идеальных категорий и образует цикл, который соотносится с желанием как имманентным принципом. <...> Желание постоянно осуществляет стыковку непрерывных потоков и частичных объектов, по существу своему фрагментарных и фрагментированных. Желание заставляет течь, течет само и срезает. <...> Любой “объект” предполагает непрерывность потока, любой поток — фрагментацию объекта. Несомненно, каждая машина-орган интерпретирует весь мир согласно своему собственному потоку, согласно энергии, которая истекает из нее...» (Жиль Делёз, Феликс Гваттари. «Анти-Эдип. Капитализм и шизофрения»).

Туризм и есть машина желания, чьим объектом является прошлое в виде исторического опыта, выработка которого отныне передана специализированной индустрии. Первые фильмы Лозницы об опыте масс — «Майдан» и «Событие» — повествовали о массе как машине выработки субъектности, о становлении человека, его индивидуации внутри массового ассамбляжа. В обоих фильмах человек обретал идентичность через идентификацию с соратниками и противостояние внешней тиранической угрозе. Обыватель превращался в гражданина. И эта метаморфоза была в центре фильмов, сосредоточенных на механизмах политического. В последнем фильме политическая «машина» подменяется товарной машиной желания. А место неопределенного будущего занимает сфабрикованный опыт прошлого. И метаморфозы не происходит. Происходит присвоение чужого прошлого как объекта желания. Машина, представленная тут, — это машина наследия.

отрывки; источник

Wednesday, June 29, 2016

Бедлам/ Human Zoo

В XIII веке жил человек по имени Саймон Фиц-Мери. Вероятно, он отличался завидной энергией и административным талантом, потому что несмотря на довольно скромное происхождение ему удалось дважды стать шерифом Лондона. Кроме этого, Саймон, должно быть, очень сочувствовал страждущим, ибо в Бишопгейте (Лондон) он выделил участок земли, с тем чтобы там было построено пристанище для немощных и обездоленных (сейчас там находится Liverpool Street station). В результате в 1247 году в рамках монастыря Нового Ордена Пресвятой Марии Вифлеемской возник Bethlehem Hospital, Бетлемский госпиталь, который впоследствии стали называть Bethlem или просто Bedlam.

Заведение было небольшим, всего 12 «больничных палат», и предполагалось для бедных и хворых. Идея безусловно благородная. Но только здание почему-то возвели прямо над выгребной ямой (то есть канализацией того времени), которая обслуживала все постройки комплекса. Стоки периодически засорялись, и нечистоты просачивались наружу, наполняя пространство невообразимым злоуханием.

Очевидно, уже во второй половине XIV века монахи стали брать на попечение людей, страдающих психическими расстройствами. Хотя говорить с уверенностью о том, что там творилось в тот период, не представляется возможным из-за отсутствия сведений.
Историки полагают, что «безумные» содержались в суровых условиях: служители культа были убеждены, что путь к душевному здоровью лежит через истязание плоти, поэтому «лечение», скорее всего, сводилось к телесным наказаниям, строжайшему посту и беспрестанной молитве в одиночных камерах.
Первое официальное упоминание о наличии в заведении умалишенных относится в 1403 году, когда больницу посетила специальная комиссия. В отчете упоминается «шесть пациентов мужского пола mente capti». Кроме того, посетители обнаружили «четыре пары кандалов, одиннадцать цепей, две пары колодок» и прочие замечательные приспособления, которые, вероятно, использовались для усмирения буйных (и не только) постояльцев.

Где-то в 1370-х годах управление госпиталем перешло к короне. Расцвела коррупция. Госпиталь существовал на подаяния: добрые люди жертвовали еду, одежду и другие нужные вещи, а сотрудники заведения все это продавали (либо пациентам, если у тех имелись средства, либо налево) или потребляли сами. Иными словами, администрация уделяла больнице минимум времени, пытаясь извлечь максимум личной выгоды.
В 1598 году во время посещения очередной комиссии, было выявлено, что в госпитале царит абсолютная антисанитария (в смысле грязь), а больные находятся на грани голодной смерти. Примерно к этому времени слово «бедлам» стали широко использовать в значении хаос и бардак.

К 1600-м годам больница оказалась в плачевном состоянии, так что пришлось принимать решительные меры. В результате в 1676 году построили внушительное здание, по обе стороны от входа которого установили две статуи, олицетворяющие «Меланхолию» и «Буйное помешательство».

В XVII веке администрация госпиталя решила подзаработать, и двери заведения открылись для частных посетителей. Удовольствие стоило всего два пенса. Есть сообщения, что в праздничные дни туда устремлялись толпы праздного люда (часто благородного происхождения), жаждущего зрелищ. Такие «экскурсии» подавались, конечно, под благородным соусом, мол, визитеры имеют возможность на живых примерах увидеть, к чему приводит порочная жизнь. Считалось, что «безумие» есть следствие чрезмерной греховности человека. Вот что пишет современник: «Нигде более на земле не преподадут такого урока, как в этой школе страдания. Здесь мы можем узреть этих "мыслящих" существ, опустившихся ниже уровня насекомых. Сие способно побудить нас к тому, чтобы научиться умерять нашу гордость и держать наши страсти в узде, ибо вырвавшись на свободу, они могут изгнать рассудок из своего вместилища и уровнять нас с несчастными жителями сей обители горя».

В «обитель горя» приходили исключительно за развлечениями. «Не меньше ста человек принялись безудержно носиться по помещению, дразня несчастных пациентов и насмехаясь над ними. Так что оскорбления этой ликующей толпы вызвали у многих горемык приступы ярости», - сообщает свидетель одной из экскурсий (XVIII век).

Джон Хаслам, ставший директором больницы в 1795 году, был убежден, что излечить безумного можно только сломив его волю. Поэтому при нем несчастные пациенты подвергались всевозможным истязаниям. И неизвестно, сколько бы это могло продолжаться, если бы не квакер Эдвард Вейкфильд. Этот филантроп подозревал, какие вещи творятся в стенах заведения, и рвался во что бы то ни стало получить разрешение на официальный визит. Ему, конечно, всячески препятствовали. Но в 1814 году он все же добился своего и посетил больницу в сопровождении управляющего госпиталем и одного из членов парламента. Увиденное повергло посетителей в шок: темнота, смрад и полуголые, закованные в цепи пациенты.

...основными способами исцеления были кровопускание, а равно различного рода слабительные и рвотные средства. Бедлам оригинальностью не отличался, и пациентов там приводили в чувства аналогичными способами. Наряду с этим, как уже было сказано выше, практиковались методы истязания плоти и подавления воли. Иными словами, больных держали на голодном пайке, били, заковывали в кандалы, сажали в одиночные камеры и так далее. Но имелись и специализированные методы. Например, «ротационная терапия», разработанная Эразмом Дарвиным – дедушкой основоположника теории эволюции Чарльза.
Технология была следующая: больного сажали на стул, привязанный веревками к потолку, и раскручивали. Продолжительность и скорость вращения определял опытный доктор. Узники Бедлама были вынуждены вертеться по нескольку часов со скоростью под сто оборотов в минуту. После этого их мучительно рвало, что считалось крайне полезным для восстановления душевного здоровья. Кстати, стоит отметить, что в больницу клали не всякого, а лишь тех, кто был достаточно крепок, чтобы выдержать этот ужас.

отрывки; источник - Бедлам: Обитель горя

* * *
Crazy Facts From Bedlam, History’s Most Notorious Asylum

Mass Graves
Many patients did not survive their stay in Bedlam. In recent years, excavations for England’s new Crossrail system have uncovered mass graves in London, including those of asylum residents and plague victims. After patients died, their families often abandoned them, and the bodies were hastily disposed of without benefit of a Christian burial. Hundreds of skeletons from Bedlam were discovered on Liverpool Street, at a site which is slated to become a modern ticket hall.

Dissections
In the late 1790s, a man named Bryan Crowther was brought onto the staff of Bedlam as the chief surgeon. Crowther was tasked with attending to sick patients, but he was much more interested in them after they died. As mentioned, families were often uninterested in claiming their deceased relatives, allowing Crowther freedom to carve them up. He was particularly interested in dissecting their brains, searching for some physiological mechanism responsible for mental illness. Although his activities were highly illegal, even blasphemous, he was able to carry on with these experiments for some 20 years.

Political Prisoners
Reasons existed to lock people away at Bedlam besides the treatment of psychiatric issues. Certainly, there were few better ways of silencing an opponent than trapping him in a mental institution. Not only would the person be out of your hair, but the stigma of being a patient at an asylum would undoubtedly damage said enemy’s credibility if he were ever released.

Human Zoo
For many years, Bedlam was run like a zoo, where wealthy patrons could drop a shilling or two to roam the fetid hallways. These visits were so frequent that they made up a significant portion of the hospital’s operating budget.

Thursday, June 23, 2016

Советская родина в анекдотах/ Soviet Union - history in anecdotes & posters

Искала материалы о художнике Павле Федотове. Наткнулась на интересный ЖЖ. Отрывки:

Советские анекдоты. Очень избранное. Часть 1

Анекдоты могут служить прекрасным историческим источником, особенно для проникновения в дух эпохи.

Коммунист заходит к заведующему баней: «Послушай, а нет у тебя отделения для партийцев? Как-то неудобно совсем голышом… при беспартийных всяких…»
— «Это, товарищ, комчванство, партия его осуждает. Нет у нас такого отделения, баня общая».
— «Ну, что делать? Пойду в общую. Разденусь, значит, при всех… просто и скромно… Как все, так и я».
— «А это, товарищ, капитулянство. Партия его осуждает. Члены партии должны выделяться, быть заметными, а не растворяться в массах».
— «Тогда надену трусы. И буду в них мыться».
— «Вот это правильная партийная позиция». [1926]

1926 год. Ленинград. Завод «Красный путиловец». Очередь за зарплатой. Неизвестный фотограф.

«Он подарил ей на память карточку. Это произвело сильное впечатление». — «Фотокарточку?» — «Нет, продуктовую». [1930]

1936 год. Говорков В.И. Плакат «Счастливые родятся под советской звездой!»

«Почему все стремятся жить в Москве?» — «Кушать хочется». [1957]

1982 год. Крым, Нижняя Ореанда. Леонид Ильич Брежнев на отдыхе. Фотограф Владимир Мусаэльян

Корреспондент: «Как вы решаете проблему снабжения?».
Брежнев: «Посредством его централизации. Мы все свозим в Москву, а из Москвы население само разбирает». [1970-е]

* * *
Советские анекдоты. Очень избранное. Часть 2

Меняю фамилию Иванов на две комнаты в центре и с телефоном. [1930]

1954 год. Очередь в мавзолей. Анри Картье-Брессон / Cartier-Bresson. Moscow. Red Square. The Kremlin. 1954

На уроке истории. Ученица: «В древнем Риме вся власть принадлежала патрициям…».
Учитель (спросонья): «Партийцам!». [1950-1960-е]
1973 год. Псков. Фотограф Анри Картье-Брессон (1908-2004) /Henri Cartier-Bresson. Soviet Union. Russia. Pskov. 1973

Выбирали местком. Михайлов дал отвод кандидатуре Васильева. «У него дочь шьется с иностранцами». Васильев удивился: «У меня нет дочери. Два сына». Михайлов сказал с достоинством: «Мое дело сигнализировать. А проверяют пусть другие».
Васильева в местком не выбрали. [1966]

1978 год. Украина. Охотничье хозяйство Залесье. Фотограф Владимир Мусаэльян 

Армянское радио: «Что мог бы сегодня сказать Карл Маркс?» — «О, Боже! До чего же я умер!» [1970]

* * *
Советская история в анекдотах. Избранное. Часть 3. 18+

На коммунальной кухне текут плохо отжатые кальсоны и трусы разных семей. Попадает за шиворот. Добродушная бабушка утешает сама себя: «Ну, ничего. Душ уже две недели не работает. Так хоть здесь…» [1931]

1918. Женщины, идите в кооперацию. Советский плакат. Художник Нивинский Игнатий Игнатьевич (1881-1933)

«Кого по советским законам нельзя арестовать?» — «Уже сидящего и мертвого». [1932]

Раньше все ходили под Богом, а теперь — под НКВД. [НКВД существовал до 1946]

«Из какого здания в Москве наилучший обзор?»
— «Есть одно здание на площади Дзержинского, оттуда просматривается Сибирь до самой Колымы». [1936]

Объявление в холле московской гостиницы: «Товарищи, не гасите окурки в цветочных горшках — вы можете повредить микрофоны». [Не позднее 1980]

* * *
Ильич. Советские анекдоты. 18+

Врач выходит из Мавзолея после бальзамирования тела Ленина: «Будет жить вечно!» [1920-е]

Демьян Бедный написал начальству такую заявку: «В связи с тем, что Петербург, основанный Петром I, за революционные заслуги Ленина переименован в Ленинград, прошу, если можно — за мои революционные заслуги творения Александра Пушкина переименовать в творения Демьяна Бедного». [1924]

«Ленин умер, но дело его живо»…
— «Как — Ленин имел дело? Чем же он торговал?»
— «Он не торговал, он боролся с торговлею, он разрушал ее, как разрушал и весь старый мир».
— «Ну, тогда лучше бы Ленин был жив, а дело его умерло». [1924]
Юбилейный 1970 год (столетие Ильича). Хасавюртовская городская библиотека. Хасавюрт, Дагестан

Армянское радио: «Какие существуют пасхи?» — «Еврейская, в память исхода из Египта, христианская — в память воскресения Христа и советская — в память о том, как Ленин дрова таскал». [1970]
1973 год. СССР. Эстония, Таллин. Демонстрация 1 мая. Анри Картье-Брессон / 
Henri Cartier-Bresson. Soviet Union. Estonia. Tallinn. 1973. Défilé du 1er Mai

Перед ленинским юбилеем выпустили презервативы «Надень-ка, Наденька». [1970]

Мемориальная доска: «В этом доме В.И. Ленин скрывался с И.Ф. Арманд от преследований со стороны Н.К. Крупской». [1974]

«Мужики, я вчера в бане Ленина видел». — «Голого?» — «Ну а как еще в бане моются?» — «И какой у него?» — «Да как у всех. Но как-то проще, человечней…» [1976]

Отрывки, см. также анекдоты и фотоматериалы по ссылкам в тексте.

Tuesday, June 21, 2016

Дореволюционная Украина в открытках Василя Гулака/ pre-revolutionary Ukraine in Vasyl Gulak postcards

Основы гражданской свободы: Украина, 1900-1910-е годы

Василь Гулак – украинский художник-иллюстратор, живший в период крушения Российской империи. О нем почти ничего не известно.

Свобода печати. Художник Василь Гулак

Больше - здесь

* * *
О пользе горiлки. Украинская открытка 1910-х. Художник Василь Гулак

Больше - здесь

* * *
Юмор из старорежимной Украины

Никаких определенных сведений о художнике не сохранилось, ни о его образовании, ни о жизни. Василь Гулак сотрудничал с киевскими периодическими изданиями «Київське життя», «Київська думка», сатирическим журналом «Цвях». Художник поддерживал демократические идеи. В период революции 1905-1906 гг. создавал рисунки, критикующие правящее правительство. В числе его работ были сентиментально-трогательные, с украинскими видами, иллюстрации к стихам, политические, агитационные, сатирические, но больше юмористических и карикатурных, близких и понятных простому народу. Создавались и публиковались рисунки в разные годы до революции. Известно, что в 1918 году была изданы открытки с рисунками Гулака.
В 1964 году был репринт открыток 1918 года: «Василь Гулак. Передруковане видання 1918 року. Віддруковано у Стрийский міський друкарні 1964 р.»

Больше - здесь

* * *
В этом материале – злые языки, фиги и немного дружбы народов от Василя Гулака.

Sunday, June 19, 2016

гениальная лошадь/ Musil about "genium" and "genius"

Замечая, с какой бездумной легкостью и охотой используют нынче слово «гений» – вспоминаю рассуждения Роберта Музиля из его монументального романа «Человек без свойств»:

Тогда уже наступило время, когда начали говорить о гениях футбольного поля или площадки для бокса, но на минимум десять гениальных изобретателей, теноров или писателей в газетных отчетах приходилось еще никак не больше, чем один гениальный центр защиты или один великий тактик теннисного спорта. Новый дух чувствовал себя еще не совсем уверенно. Но как раз тогда Ульрих вдруг где-то вычитал — и как бы до поры повеяло зрелостью лета — выражение «гениальная скаковая лошадь».
- источник

Ведь что происходит, например, когда это изменчивое существо «человек» называет гениальным какого-нибудь теннисиста? Оно что-то пропускает. А когда оно называет гениальной скаковую лошадь? Оно пропускает еще больше. Оно что-то пропускает, называет ли оно игру футболиста научной, фехтовальщика — умным или говорит о трагическом поражении боксера; оно вообще всегда что-то пропускает. Оно преувеличивает, но приводит к такому преувеличению неточность, как в маленьком городе неточность представлений причина тому, что сына владельца самого большого магазина считают там светским человеком. Что-то тут, конечно, верно; почему бы сюрпризам чемпиона не походить на сюрпризы гения, а его мыслям — на мысли опытного исследователя? Что-то другое — и этого гораздо больше — тут, конечно, неверно; но на практике этого остатка не замечают или замечают его неохотно. Его считают неопределенным; его обходят и опускают, и если эта эпоха называет какого-нибудь скакуна или какого-нибудь теннисиста гениальным, то дело тут, наверно, не столько в ее представлении о гении, сколько в ее недоверии ко всей высшей сфере.
- источник

— Военный термин «гений», «солдат гениальных войск», стало быть, пришел к нам, как многие военные выражения, из французского языка. Инженерное, дело называется там le génie; и с этим связаны arme du génie, école du génie, а также английское engine, французское engin и итальянское ingegno macchina, искусное орудие; а восходит вся эта семейка к позднелатинским genium и ingenium — словам, чье твердое «г» превратилось в дороге в мягкое «ж» и чье главное значение — «сноровка» и «умение». Это сочетание похоже на несколько старомодную формулу «искусства и ремёсла», которой нас порой еще радуют сегодня какие-нибудь официальные надписи или написания. Отсюда, стало быть, идет раскисшая уже дорога и к гениальному футболисту, даже к гениальной охотничьей собаке или гениальному скакуну, но последовательно было бы произносить это «гениальный» так же, как то «гений». Ибо есть еще вторые «гений» и «гениальный», значение которых тоже налицо во всех языках и восходит не к "genium", а к "genius", к чему-то большему, чем человеческое, или по крайней мере благоговейно — к духу и душе как к самому высокому в человеке.
Вряд ли нужно добавлять, что оба эти значения везде безнадежно смешались и перепутались, уже много веков назад, и в языке, и в жизни, и не только в немецком. Но в нем — что характерно — больше всего, так что это, можно сказать, особенно немецкая черта — не отделять гениальность от находчивости. К тому же в немецком языке черта эта имеет историю, которая меня в одном пункте очень волнует.

[…] — Гете: «Я увидел раскаяние и покаяние, доведенные до карикатуры и, поскольку всякая страсть заменяет гений, "поистине осененные гением"».
В другом месте: «Ее осененное гением спокойствие часто шло мне навстречу в блестящем восторге».
Виланд: «Плод часов, осененных гением», Гельдерлин: «Греки — все еще прекрасный, осененный гением и радостный народ».
И такой же смысл этого оборота можно найти, еще у молодого Шлейермахера. Но уже у Иммермана можно встретить «гениальное хозяйничанье» и «гениальную безалаберность».
Вот тебе этот постыдный переход понятия в то расхоже-неряшливое, которое и сегодня заключено в слове «гениальный», употребляемом обычно в насмешку.
Он повертел листок, спрятал его в карман и еще раз извлек.
— Но предыстория и предпосылки прослеживаются и раньше, — добавил он. — Уже Кант порицает «модный тон гениеобразной свободы мышления» и раздраженно говорит о «гениальничающих людях» и «гениальничающих болванах». Так злит его изрядный отрезок немецкой духовной истории, ибо и до него, и не в меньшей мере, что характерно, после него, в Германии то с энтузиазмом, то с неодобрением говорили о «натиске гениальности», «лихорадке гениальности», «буре гениальности», «прыжках гениальности», «кличах гениальности», «крике гениальности», и даже у философии не всегда были чистые ногти, и менее всего тогда, когда она считала, что может высосать у себя из пальца независимую истину.
- источник

Thursday, June 16, 2016

A must-see. "Zoo Revolution"

Zoo Revolution takes the viewer deep inside the increasingly controversial debate about the value of zoos in the 21st century. Love them or hate them, zoos are big business. Worldwide, zoos attract some 700 million visitors a year. In North America, annual attendance at zoos exceeds all the major sports franchises combined.

Many animal‐welfare advocates argue that zoos are a colossal waste of resources that would be better spent in 'the wild' where habitat loss, poaching and climate change are taking a terrible toll on the earth's species. Zoo supporters maintain that zoos are critically important in helping humans re-establish our connection with animals and the wilderness. Without that connection, many animal species will continue their relentless march towards extinction with little public awareness or reaction.

Zoo Revolution presents both sides of the argument though interviews with pro and anti‐zoo advocates. In Australia, the CEO of Zoos Victoria Jenny Grey maintains that contemporary zoos are playing a vital role in the struggle to save endangered species. In the UK, the Executive Director of the Born Free Foundation, Will Travers, argues that the money spent on zoos is enormously wasteful, and diverts valuable resources away from the wilderness where the real need lies. World‐renowned primatologist Jane Goodall takes the view that while some of the world's zoos treat animals abysmally, others do a good job of public education. Also interviewed is writer and zoo critic David Hancocks, considered by many to be the world's leading authority on the subject of zoos and zoo design.

Zoo Revolution travels to city zoos, wildlife parks, and unaccredited roadside attractions in Canada, the USA and Europe. In Germany, the viewer is taken inside the re‐invented Leipzig Zoo, a so‐called "zoo of the future". In Australia, a spotlight is shone on the efforts by staff at Zoos Victoria to fight the imminent extinction of local species, but zookeepers there are also engaged in the global struggle to protect rhinos and mountain gorillas.

Are zoos part of the solution? Or part of the problem?

source

Monday, June 13, 2016

unhappy? what’s your problem?

If you're unhappy in Dubai, the police may call you

So desperate is Dubai to become one of the happiest cities in the world by 2021 that citizens who admit to being gloomy will get a call from the authorities

If you say you’re unhappy in Dubai, the police may call to ask you why. It’s because of an online survey, launched earlier this month, which aims to help Dubai break into the top 10 rankings of world’s happiest cities by 2021.

The simple survey asks users to choose between a frown, a smile and an unimpressed straight line. The police say that they will call those who say they are unhappy, which puzzles some observers, including William Davies, a senior lecturer at the University of London who recently published the book The Happiness Industry: How the Government and Big Business Sold Us Wellbeing.

“This looks to me like an attempt to try to slightly frighten people into
a) replying to the questions and
b) replying to say they’re happy because people really don’t want to be rung by the local police with the question: “Well, what’s your problem?”

“I think it diverts attention away from broader political or economic factors that might actually be... problematic or unjust,” Davies says. “It’s possible to imagine a society which had great concern for happiness but very little concern for, say, human rights or the rights of minorities.”

- source

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...