Monday, September 15, 2014

Генри Луис Менкен - балтиморский мудрец / Henry Louis Mencken (1880-1956), life and works

В пантеоне славы крупнейших американских мыслителей XX в. Генри Менкен (Henry Louis Mencken, 1880—1956) занимает особое место. Работы этого журналиста, оригинального публициста, литературного критика и филолога, еще при жизни прозванного «балтиморским мудрецом», оказали огромное влияние на общественно-политическую и научную мысль Соединенных Штатов.

В 1991 году были опубликованы дневники Г. Менкена, которые вызвали в США большой общественный резонанс. Многочисленные читатели смогли познакомиться с этими заметками лишь спустя 35 лет после смерти их автора. Такова была воля самого Менкена, который принял во внимание тот факт, что многие из его известных современников, о которых он упоминал в своих почти ежедневных записях, были в момент написания дневников живы. Специалисты и критики с большим интересом встретили эту книгу, а также появившиеся чуть позже его автобиографические книги «35 лет газетной работы» и «Моя жизнь в качестве автора и редактора». Они позволяют еще более глубоко познать жизнь и образ мыслей этого незаурядного человека.

Генри Льюис Менкен родился 12 сентября 1880 года в Балтиморе, штат Мэриленд в семье немецких эмигрантов.
Отец, Август Менкен Старший (1854 – 1899) был владельцем фабрики по производству сигар.
Мать – американка немецких корней Анна Абхау (Anna Margaret Abhau, 1858 - 1925).
Генри был старшим из 4-х детей в семье.

Позже Генри Менкен сумел проследить свою родословную вплоть до XV века: его предки были боковой линией семьи крупного немецкого юриста Людера Менке, который в XVII в. на протяжении 44 лет преподавал юриспруденцию и был ректором университета Лейпцига. Расцвет семьи Менке (это фамилия сначала была латинизирована до Mencknius, а затем сокращена до Mencken) в Германии пришелся на XVII-XVIII вв. В это время предки Г. Менкена определяли культурную и интеллектуальную жизнь не только Германии, но и Европы.
В Америку после Германской революции 1848 года приехал Бурхардт Менкен, дед Генри.

Родители Г. Менкена создали в своем балтиморском доме атмосферу любви и уважения к детям, что способствовало всестороннему развитию их трех сыновей и дочери.
В мемуарах «Счастливые дни» (Happy Days, 1940) Генри называл свое детство «безмятежным, спокойным, тихим и счастливым». Его постоянные читатели были удивлены: в отличие от обычных для Менкена жестких комментариев, книга мемуаров исполнена любви и признательности.

Генри получил начальное образование в частной школе. С ранних лет мальчик занимался музыкой, много читал.
В 9-летнем возрасте Генри прочел «Гекльберри Финна» Марка Твена, описав это позднее как «самое важное событие в жизни». Он тут же решил стать писателем, а «Приключения Гека Финна» всегда называл превосходнейшим произведением американской литературы.

Однажды зимой он прочел Теккерея и затем последовали «в обратном порядке – Джозеф Аддисон (Josef Addison), Ричард Стил (Sir Richard Steele), Александр Поуп, Джонатан Свифт, Самуэль Джонсон (Samuel Johnson) и прочие Великие XVIII века».
Он прочел всего Шекспира; стал пылким поклонником Киплинга и Томаса Хаксли.
Но в детстве у Генри были и более практические увлечения, например, фотография и химия – у мальчика даже была оборудована домашняя лаборатория, где он ставил изобретенные им самим опыты, подчас неумышленно опасные.

Первое произведение 16-летнего Генри (сатирические стихи) было опубликовано в 1896 г. в балтиморской газете «Америкэн».

В июне 1896 года 15-летний Генри выступил в качестве студента-выпускника, произнесшего прощальную речь по случаю окончания Балтиморского политехнического института (Baltimore Polytechnic Institute, BPI).

Три года юноша проработал на отцовском предприятии по производству сигар. Он ненавидел эту работу, в особенности этап продаж, и во что бы то ни стало решил уйти.

В начале 1898 года Генри ходил на курсы писательского мастерства в одной из первых в стране подобных школ (Cosmopolitan University). На этом журналистское и любое другое образование Менкена закончилось.

Через несколько дней после Рождества 1898 года умер отец, Менкен Старший.
Уже в феврале 1899 года Генри поступил на работу в балтиморскую газету Morning Herald – сначала на полставки, сохраняя свою должность на отцовском предприятии; а с июня – на полную ставку. Так началась его карьера.

После трех лет репортерской деятельности Менкен стал редактором отдела городских новостей, за несколько лет изучив всё о газетном деле. У него было поистине «легкое перо».

С 1904 года Менкен освещал почти все съезды демократической и республиканской партий, на которых утверждались кандидаты в президенты США. «Как журналист он написал по этим темам больше, чем по всем остальным, а его произведения отличаются исключительной информированностью, — отмечает X. Керне, редактор сборников статей Менкена. — За этим стояла огромная работа, включавшая присутствие на национальных конвентах и контакты с политиками разных уровней и убеждений. Нередко эти люди обращались к Менкену за советом по тактике и стратегии, а иногда даже представители судейского корпуса запрашивали его мнение по делам, имевшим политический подтекст. Менкену нравилось проводить время с политиками... Но его постоянно раздражало огромное расхождение между их публичными и частными взглядами».

В 1905 г. Менкен стал редактором вечернего выпуска Morning Herald.

В 1906 г. он перешел в издательскую группу The Baltimore Sun. Острые статьи и наблюдения Менкена с небольшими перерывами практически до конца его жизни появлялись в одноименной газете, а также в ее вечернем выпуске The Evening Sun.
В этих изданиях Менкен в течение почти сорока лет вел авторскую колонку, сначала под псевдонимами (Owen Hatteras, John H. Brownell, William Drayham, W. L. D. Bell, Charles Angoff), а вскоре уже под собственным именем, высказывая мнение о текущих событиях.

Менкен многое почерпнул у Б. Шоу. В предисловии к своей книге «Бернард Шоу: его пьесы» (1905) Менкен назвал творчество Шоу продуктом борьбы с традиционными предрассудками, развернувшейся в Европе в конце XIX века. В работах ирландского автора он отмечал влияние Ч. Дарвина, Т. Хаксли и Г. Спенсера, оказавших значительное влияние и на него самого.

С 1908 г. Менкен сотрудничает с литературно-художественным журналом The Smart Set, который в 1914 г. начинает редактировать совместно с драматургом Джорджем Натаном (George Jean Nathan). Через несколько лет The Smart Set стал одним из самых уважаемых литературных журналов страны, а Менкен — ведущим публицистом и литературным критиком США.

1920-е, «Эпоха процветания», стала вершиной творчества Менкена как литературного критика и публициста.

Покинув в 1923 г. The Smart Set, Менкен стал редактором журнала «Американский вестник» (The American Mercury), созданного на средства издателя и друга Альфреда Кнопфа (Alfred A. Knopf).
«Вестник» уделял внимание не только литературе, но и всему спектру американской жизни, став властителем дум определенной части образованных американцев.

С 1920 по 1936 гг. в The Baltimore Sun еженедельно выходила колонка Генри Менкена Monday article.
В 1921 году ФБР завело на Менкена свое досье.

Вся жизнь Генри Менкена прошла в поисках молодых талантливых писателей, в оказании поддержки в их становлении. Ни один американский издатель не сплотил вокруг своих органов печати столько новых авторов, как Менкен.
Многие ведущие литераторы стали близкими друзьями Менкена: Теодор Драйзер, Фрэнсис Скотт Фицджеральд, Джозеф Хергсхаймер (Joseph Hergesheimer, 1880-1954), Анита Лус (Anita Loos), Бен Хект (Ben Hecht), Синклер Льюис (Sinclair Lewis), издатель Альфред Кнопф. Кроме того, Менкен был наставником и нескольких молодых репортеров, в частности, Алистера Кука (Alistair Cooke).
[Журналист Би-Би-Си, в течение почти полувека Алистер Кук был автором еженедельной передачи «Письмо из Америки», в которой он комментировал для британских и не только британских радиослушателей события американской жизни. - см. статью]

«Американский вестник» (как ранее The Smart Set, поддерживавший Т. Драйзера, С. Льюиса) создавал начинающим авторам репутацию. В 1925 году, когда большинство американских критиков низвергало роман Ф.С. Фицджеральда «Великий Гэтсби», рецензии Менкена в «Вестнике» смогли увеличить продажи, казалось бы, провалившейся книги.
Синклер Льюис, в 1930 году ставший лауреатом Нобелевской премии в области литературы, принимая в Стокгольме почетную награду, в своей знаменитой программной речи «Страх американцев перед литературой» отметил: Менкен — самый блестящий критик в Америке.

Менкена с самого начала его журналистской деятельности привлекала жизнь пуританского американского Юга. Он с долей иронии называл южные штаты страны «Библейским поясом». В 1920-е годы фамилия «Менкен» для многих жителей этих штатов звучала едва ли не синонимом слову «дьявол»; в местных газетах предлагали Менкена линчевать, письма с угрозами приходили к нему и в Балтимор. Наибольшую полемику вызвало эссе «Пустыня изящных искусств», в котором Менкен заявил, что огромный регион США к югу от реки Потомак стерилен (культурно и интеллектуально), словно пустыня Сахара.

Одним из самых ярких моментов в творческой биографии Г. Менкена в 1920-е годы стало освещение им судебного процесса по делу учителя Джона Скопса, обвиняемого в нарушении закона штата Теннесси о запрещении преподавания эволюционной теории Ч. Дарвина. Наблюдая в 1925 году в Дейтоне 10-дневный «суд над теорией эволюции», Менкен откликнулся жесткой сатирой на ограниченность провинциалов и острыми комментариями о жизни американского Юга.

В 1926 году вышла книга «Заметки о демократии». Также в 1920-е годы Менкен опубликовал пять томов книги «Предрассудки», куда вошли его публицистические статьи о разных проблемах.
В это же время он перевел с немецкого «Антихриста» Фридриха Ницше; подготовил два тома «Американы» — коллекции присланных читателями The Smart Set и «Вестника» забавных абсурдных цитат из провинциальных газет Америки.

Все это время Менкен продолжает печататься в The Evening Sun, давая хлесткие комментарии о деятельности президентов Гардинга, Кулиджа, Гувера; о христианской науке и радикализме, о социальных стигматах, «сухом законе», цензуре, очковтирательстве, остеопатии [комплекс терапевтических методик] и хиропрактике, о противниках теории эволюции и невежественных представителях среднего класса. Эссе и статьи, хотя и писались для местных газет, получали национальное признание и заслужили Генри Менкену титул «балтиморский мудрец».

В 1933 году Менкен ушел с поста редактора.

В 1930-е годы он написал несколько мемуаров – о детстве и юношестве в Балтиморе, дав при этом детальное и яркое описание жизни этого приморского города; а также о своей карьере в журналистике и публицистике.

В 1930 году Генри Менкен женился. Его избранницей стала Сара Хаардт (Sara Haardt, 1898 – 1935), профессор английского языка и литературы, преподававшая в балтиморском Goucher College. Она была моложе Генри на 18 лет. Познакомились они еще семь лет назад, когда Генри приехал в Goucher College с лекцией. Многолетний роман завершился браком. Свадьба стала сенсацией национального уровня: ярый холостяк Менкен, называвший брак «концом надежды» и вышучивавший проблемы отношений мужчин и женщин, женился! К тому же, невеста была уроженкой Алабамы, а южные штаты оставались одной из любимых мишеней для язвительных комментариев Менкена.
«Святой Дух меня уведомил и вдохновил. Как все атеисты, я суеверен и слушаюсь интуицию. На этот раз её обещания великолепны», – говорил Менкен о решении вступить в брак.

Но супружеская жизнь длилась недолго. Сара страдала туберкулезом и в 1935 году скончалась, оставив Генри совершенно раздавленным горем. Он поощрял литературные опыты жены, и после её смерти издал сборник рассказов Сары, «Южный альбом» (Southern Album).

Уход Генри Менкена с должности редактора «Американского вестника» ознаменовал собой начало заката влияния публициста, его угасание в качестве «властителя умов». «Вестник» был направлен на «цивилизованное меньшинство», включавшее широкий спектр среднего класса: от бизнесменов до студентов колледжей, которые могли критически воспринимать происходящее.
Во время Великой депрессии Менкен лишился существенной части своей аудитории. Произошло это во многом из-за его политических взглядов – Генри не поддерживал Новый курс в частности и президента Франклина Рузвельта вообще; критиковал участие США во Второй мировой войне.
Несколько лет Менкен не писал в Sun, ограничившись работой над мемуарами и рядом сторонних редакторских проектов. Но окончательно связь с любимой газетой он не порывал.
В 1948 году Генри вернулся на политическую арену, опубликовав обзор президентских выборов.

В поздний период творчества Менкен писал юмористические и ностальгические эссе, которые публиковались в Нью-Йоркере, а позднее составили сборники «Счастливые дни», «Газетные дни» и «Языческие дни» (Heathen Days).

23 ноября 1948 года Менкен перенес инсульт. Сознание его восстановилось практически полностью, однако читать и писать Генри уже не мог, да и говорил с трудом. Восстанавливаясь после инсульта, он слушал классическую музыку, а когда вернулись навыки речи беседовал с друзьями. Но о себе писатель говорил в прошедшем времени, словно был уже мертв. Менкена ежедневно навещал его друг и биограф Уильям Манчестер (William Manchester), читавший ему вслух.

Менкена в последние годы поглощали мысли о его наследии; много времени он посвящал организации бумаг, писем, газетных вырезок; сохранил даже свои школьные табеля с отметками. После смерти Менкена архивные документы, включая сотни тысяч отправленных и полученных писем (кроме частной переписки с женщинами), стали достоянием специалистов.

29 января 1956 года Генри Менкен скончался во сне. Его тело предано земле на кладбище Loudon Park Cemetery в Балтиморе.
Еще в период работы для Smart Set, Менкен сочинил шутливую эпитафию самому себе (она, правда, не появилась на надгробии):
«Если, после того как я покину юдоль сию, вы вдруг вспомните и захотите чем-то ублажить мой призрак, то простите какого-нибудь грешника да подмигните некрасивой девушке».
- "Epitaph" from Smart Set (December 1921)

Генри Менкен был интеллектуалом, поражавшим всех своей эрудицией. Его творчество вызывает непреходящий интерес специалистов, занимающихся изучением новейшей истории США, американской литературы, критики, филологии и СМИ. Филолог Д. Стенерсон пишет: «Менкен привлекает новых читателей в каждом новом поколении; у него был талант, литературные амбиции, а также стремление к обретению оригинального индивидуального стиля».

Будучи полиглотом, Менкен усыпáл свои произведения латинскими, немецкими, французскими словами и фразами. В создании нового метафорического языка он продолжил эксперименты Ницше, которым восхищался (Менкен первым из англоязычных специалистов дал анализ его произведений и творчества). Продолжая традицию Марка Твена, Менкен часто прибегал к созданию неологизмов, отражавших окружавшую его действительность.

Наряду с Ф. Купером, М. Твеном, Э. Синклером, Генри Менкен был крупнейшим критиком средств массовой информации. Например, в статье «Журналистика в Америке» он поставил ряд ключевых проблем, мешавших, на его взгляд, развитию американской прессы (низкий интеллектуальный уровень и плохое образование репортеров и редакторов; публикация недостоверной информации; идентичность всех газет, входящих в тот или иной газетный синдикат и т.д.)

Всю свою творческую жизнь Менкен страстно защищал первую поправку к Конституции США, касающуюся свободы слова и прессы. В книге «Моя жизнь в качестве автора и редактора» он не раз подчеркивал, что все литературные издания, в которых он работал, бросали вызов Обществу искоренения порока (Society for the Suppression of Vice) Энтони Комстока (возникло в 1872 году; первая цензорская организация в США).

Менкен уже с первых дней своей журналисткой деятельности стал серьезно интересоваться языком, на котором писал. Первое издание исследования «Американский язык» было опубликовано в марте 1919 года. Появлению масштабного труда, которое вводило в научную терминологию само понятие «американский язык», предшествовала многолетняя работа. Например, в 1910-1911 гг. Менкен опубликовал в Evening Sun пять объемных статей, посвященных разговорному языку американцев.
Менкен отмечает, что в отличие от других стран — Германии, Испании, Франции, государств Латинской Америки — американские филологи абсолютно не интересуются языком простого народа, а единственный небольшой словарь американского сленга составил в 1912 г. англичанин Ричард Торнтон. В Великобритании, подчеркивает Менкен, к американизмам, которые с развитием коммуникаций стали очень быстро проникать на острова, относятся с пренебрежением.
В течение нескольких десятилетий Менкен постоянно дополнял свое исследование, выдержавшее несколько переизданий — в 1921, 1923, 1936 гг. Он также подготовил и издал в 1945 и 1948 гг. два приложения, которые содержали сотни новых примеров. «Американский язык» неоднократно переиздавался; считается классическим трудом по филологии.
Менкен вел также широкую общественную деятельность в этом направлении. Он стал основателем Лингвистического общества Америки, выступил одним из учредителей журнала «Америкэн спич», помогал в составлении «Лингвистического атласа Соединенных Штатов».

«Золотой (это прилагательное помягче, чем «желтый») век американской журналистики совпал с карьерой Менкена», — утверждает известный американский писатель, историк и публицист Гор Видал (см. статью). Для Менкена журналистика была искусством, а не ремеслом.

Менкен был аристократом духа. Современный массовый читатель вряд ли сумеет оценить многогранность его творчества, для этого нужна серьезная подготовка. Как отмечает Гор Видал, «сегодня неистовый стиль Менкена и высказываемые с невозмутимым видом гиперболы очень сложны даже для “образованных” американцев, а для большинства и вовсе настоящий санскрит» (статья).

Г. Менкена активно цитируют в современной американской печати, а его наследие исследуется филологическими факультетами ведущих американских университетов. Среди почитателей его таланта были Олдос Хаксли и Алистер Кук. Кук, крупнейший британский журналист, освещавший для Би-Би-Си американскую действительность с 1930-х годов вплоть до своей кончины в марте 2004 г., высоко отзывался о работах Г. Менкена, активно популяризировал его творческое наследие, составлял сборники его лучших работ.

В США активно работает созданное в 1976 году «Общество Менкена», призванное поощрять чтение произведений Менкена и распространять его идеи. Оно насчитывает около 400 членов (ученых, журналистов, историков), представляющих как США, так и зарубежные страны. Члены общества регулярно проводят открытые собрания, в основном, в Балтиморе — в городе, где Менкен прожил всю свою жизнь. Каждый член общества получает ежеквартальный бюллетень «Менкениана», издающийся балтиморской библиотекой Эноха Пратта. В ней собрана самая большая коллекция рукописей и писем Менкена, открыт его мемориальный кабинет. Кроме того, принадлежавшие Менкену архивы находятся в библиотеках крупнейших американских университетов.

источник; источник

Подборка цитат и афоризмов Генри Менкена

Tuesday, September 09, 2014

Дом без кошки становится по-настоящему пустым, мертвым/ A house without a cat in it feels truly empty, dead.

Продолжаю наслаждаться эссе Тима Крейдера:

Кошка ревниво требовала моего внимания. Она садилась на всё, что я читал. Гуляла туда-сюда перед экраном моего лэптопа, когда я работал. И демонстративно втискивалась между мной и любой приглашенной в дом женщиной.

...Я не вывешивал фотографий моей кошки он-лайн. Не заговаривал о ней с людьми, от которых не приходится ждать внимания. Но дома, наедине с кошкой, я вёл себя словно безумный архи-пижон. За эти годы я выдумал для кошки десятки бессмысленных прозвищ. Каждое утро я громко распевал ей литанию, нечто вроде ежедневного наставления, начинавшегося словами: «Кто знает, Мисс Кошка, какие фантастические приключения принесет нам обоим сегодняшний день?» У меня была песня, которую я исполнял для кошки, готовясь начать уборку пылесосом; бесстыдное вегасовское представление, вызывающее восторг публики и прерываемое аплодисментами, под названием «Так ненавидимое тобою (случится снова)».

...Когда она зимним днем возвращалась в дом, я любил засунуть нос в её шерсть, глубоко вдыхая Запах Холодной Кошки. А кошка этого терпеть не могла и удирала. Некоторое время я гонялся за ней по дому с криками «Дай нюхнуть!», а она пряталась от моих ненавистных прикосновений за диваном. Потом я понял, что поступал неправильно. Вместо этого я стал впускать её в дом, притворяясь, что мне совершенно не интересен её запах. И уже через минуту кошка подходила ко мне сама и милостиво позволяла себя понюхать. Подобная договорённость впечатляла меня не меньше, чем, скажем, если бы я успешно пообщался с папуасом или расшифровал сообщение из космоса.

...Однажды я прочитал в книжке про фен-шуй, что животное поддерживает энергию chi в вашем доме или квартире, когда вас там нет. Само присутствие животного оживляет и заряжает пространство. Я подозреваю, что фен-шуй – просто высококлассная чушь. Но когда мою кошку пришлось временно разместить вне дома, я узнал, что дом без кошки в нем очень отличается от дома с кошкой. Он становится по-настоящему пустым, мертвым. Это было пророчество мне о том, какой станет моя жизнь, когда кошки не станет.

Мы не знаем, что происходит в голове животного. Мы можем сомневаться в том, обладают ли животные чем-то, что мы называем сознанием. Мы не знаем, до какой степени они нас понимают и что такое их эмоции. Пожалуй, я никогда не узнаю, что моя кошка думала обо мне. Но вот что я вам скажу: человек, который находится в комнате с кошкой — не одинок.

Отрывки; весь текст: Человек и его кошка
source: A Man and His Cat

Sunday, September 07, 2014

Time doesn’t stop for anyone; alcohol just keeps us from feeling it

Time and the Bottle - By Tim Kreider
March 30 2009

My years of heavy drinking were roughly coterminous with my youth, and looking back now, it’s hard to figure out which one of them I really miss.

The association between the two is not just Pavlovian. Drunkenness and youth share in a reckless irresponsibility and the illusion of timelessness. The young and the drunk are both reprieved from that oppressive, nagging sense of obligation that ruins so much of our lives, the worry that we really ought to be doing something productive instead. It’s the illicit savor of time stolen, time knowingly and joyfully squandered. There’s more than one reason it’s called being “wasted.”

Of course time doesn’t stop for anyone; alcohol just keeps us from feeling it, the way it’ll keep a man warm while he freezes to death. It elides the years as painlessly as it does hours; your 20’s turn into your 30’s the same way you’ll look at your watch one minute and it’s only 8:30 — the night is young, all the time in the world — and then suddenly it’s last call.

I woke up to find myself in my 40’s in much the same way I used to wake up disoriented on friends’ couches at 10 p.m. I don’t feel middle-aged — I just feel like I’ve been young a lot longer than most people. This lifestyle also leaves you with some conspicuous gaps on your résumé. I now regret never having played hooky from school, not least because if I had I might not have felt compelled to play hooky from life for the next 20 years. Because it turns out that you can blow off life for as long as you want, but you still have to take final exams.

I’m a little appalled at all the time I’ve lost, but then, wasting time wasn’t exactly an unforeseen side effect; it was part of the fun. Of course it was; if drinking wasn’t so much fun it wouldn’t be such a widespread and terrible problem. While responsible people were working their way up their professional ladders, my friends and I were spending whole days eating oysters, drinking pitchers of mimosas and beer, and laughing ’til we wept on decks overlooking the Chesapeake Bay. There is really no drinking half as enjoyable as daytime drinking, when the sun is out, the bars are empty of dilettantes, and the afternoon stretches ahead of you like summer vacation. The gleeful complicity you and your drinking buddies share in the excellent decision to have one more ill-advised round, knowing full well you’re forfeiting the day — you can almost physically feel something lifted from you at this moment, even if you know it will fall back more heavily later on. We used to raise a toast: “Gentlemen — our lives are unbelievably great.”

I don’t drink like that anymore. My old drinking buddies fell victim to the usual tragedies: careers, marriage, mortgages, children. As my metabolism started to slow down the fun-to-hangover ratio became increasingly unfavorable. I was scandalized to learn that alcohol is a depressant. And I don’t miss passing out sitting up with a drink in my hand, or having to be told how much fun I had, or feeling enervated and wretched for days. Being clearheaded is such a peculiar novelty that it’s almost like being on some subtle, intriguing new drug.

* * *
Пьянство и молодость спаяны беспечной безответственностью и иллюзией безграничности времени.
Конечно, время ни для кого не останавливается. Алкоголь просто помогает забыть об этом.

Оказывается, что ты волен прожигать свою жизнь, как тебе заблагорассудится, – но только всё равно придется выдержать выпускной экзамен.

Если бы пьянство не было таким веселым времяпрепровождением, оно не было бы такой распространенной и чудовищной проблемой.

Больше я так не пью. Мои давние приятели-выпивохи пали жертвами обычных трагедий: карьера, семейная жизнь, выплата кредитов, дети. По мере замедления моего метаболизма, соотношение «веселье против похмелья» становится всё более невыгодным. Я был скандализирован открытием, что алкоголь – успокоительное средство. Я не скучаю по временам, когда вырубался со стаканом в руках, или когда мне рассказывали, как я веселился, или когда дни напролет я чувствовал себя обессилевшим и жалким. Иметь ясную голову оказалось новинкой столь экстраординарной, что это напоминает действие нового наркотика, замедленного и интригующего.

Эссе Тима Крейдера в моём переводе на русск. яз.

Friday, September 05, 2014

Cambodia: Monk-led environmental activism

In desperate need of electricity, Cambodia is ploughing ahead with Chinese-funded dam projects that are ravaging the environment. But a movement is harnessing the trust placed in monks in a bid to save the country's pristine forests.

The contrast here is shocking; emerging from the forest, this religious procession advances into what looks like a war zone. Only the largest trees, their canopies towering above the devastation below, their enormous buttresses too large for loggers, still stand. Around them lies smouldering land that is being cleared for a banana plantation. The monks pause, then make their way towards the remaining goliaths – to ordain them in the hope that their blessing will make others think twice before reaching for the chainsaw.

...Alejandro Gonzalez-Davidson, a Spanish-British man who moved to Phnom Penh in 2002, found a job as a trainer and translator in a large Cambodian company and has lived in the country ever since. When rumours of the dam began to resurface in 2010, he realised the valley could be lost forever.

In any other country in the world this dam would simply not go ahead, the valley would be declared a world heritage site,” he says. “Why destroy an area that size for just 100MW of power?” Spain, he says, is constructing solar panels which, covering an area of just two to three hectares, can provide 50MW of power, “and this [dam] could flood up to 20,000 hectares of protected forest! It doesn’t make sense”.

However, he has learnt in his time in rural Cambodia that the power of Buddhism is strong and the respect shown to monks enormous. In a system built on corruption at every level, from police to politicians, monks are among the few people trusted by the citizenry. And it is this trust that he believes could be built on, creating a Buddhist movement led by monks that might help save the valley and surrounding forests.

In April last year, Cambodia’s most famous environmental activist, Chut Wutty, was murdered [among many others]. For years, Chut Wutty had fought to expose illegal operations in the Cardamom and regularly took journalists in to see such activities for themselves. It was during one such trip, to expose the illegal logging of rose wood, that he was shot dead by a military police officer protecting the operation.

Chut Wutty believed in the power of the monks and often worked in collaboration with them. After the shooting, Gonzalez-Davidson, who says he has received death threats for his own activism, contacted a close associate of Chut Wutty to ask if he knew any monks who would be interested in leading a tree-blessing movement in the Areng valley.

Step forward Brahm Dhammasat. At 42 years old, the monk has seen a lot of change in the Cardamom. His home is Aural village, a two-day walk north of Areng, on the slopes of Cambodia’s highest mountain, Phnom Aural. His valley is much easier to access than Areng and, despite being part of a wildlife sanctuary, has also been devastated, in this case by logging and sugar cane plantations.

Ever since I was a child I have seen how the world has been changing around me and the destruction of the environment has increased more and more,” the monk says. “I want that to change and see the world become more sustainable, where people are dependent on nature and nature is dependent on people. If that doesn’t happen, the cycle of life will be broken and there will be no more species left on our planet.” Gonzalez-Davidson persuaded Brahm Dhammasat to go to Ta Tay Leu, which is outside the valley but inside the CCPF, to lead the first tree ordination in this part of the Cardamom. This is a test run before the monks are sent in to the Areng valley itself, a much more fraught undertaking.

Monk-led environmental activism has proved successful in another forest, in northwest Oddar Meanchey province. In 2002, a monk called Bun Saluth prevented its destruction by teaching people about the importance of natural resources. The result was the legal protection of 18,261 hectares of evergreen forest now called the Monks Community Forest.

Susan Darlington, professor of anthropology and Asian studies at Hampshire College, in the United States, and author of the book The Ordination of a Tree, which looks at the Thai Buddhist environmental movement and its activist monks, explains: “If the monks and organisers work closely with the community involved, including them in the planning and implementation of the blessing and concurrent projects for protecting the surrounding forest, the rite would help cement a commitment to conservation. People need to feel they own the rite and the project, and understand how it benefits them in the long run".

Gonzalez-Davidson, who has quit his job in Phnom Penh and is registering an NGO called Mother Nature to help continue the movement in Cambodia, remains realistic. He knows he is facing an uphill struggle and that this spiritualist activism is just one of the tools that can be used to save the valley and prevent further destruction of the surrounding forest. He also knows the real fight must come from the local people themselves and hopes the monks can be the driving force to make them realise this.

Extracts, full text

Wednesday, September 03, 2014

Франц Марк: Животные казались мне прекраснее и чище людей / Franz Marc (1880-1916)

Франц Мориц Вильгельм Марк (Franz Moritz Wilhelm Marc) родился 8 февраля 1880 года в Мюнхене в семье Вильгельма Марка (Wilhelm Marc), юриста и художника-дилетанта.

На одной из своих картин он изобразил 15-летнего Франца (вверху).

В детстве будущий живописец отличался застенчивостью и склонностью к мечтам и размышлениям. В семье его называли «маленький философ». Эти черты характера поощрял в нем старший брат Пауль, впоследствии известный ученый-византинист.
В последние годы пребывания в гимназии Франц особенно увлекался философией Фридриха Ницше и музыкой Рихарда Вагнера.
Первоначально он хотел посвятить себя изучению теологии и мечтал о труде сельского священника (София, мать будущего художника была строгой кальвинисткой).
Ф. Марк. Портрет матери (1902)
Немного позднее думал о занятиях философией и даже поступил в 1899 году на философский факультет Мюнхенского университета.
И лишь во время прохождения обязательной военной службы Франц Марк решил стать художником.

В 1900 году Марк был принят в Мюнхенскую Академию художеств, где учился в течение нескольких лет под руководством посредственных академических живописцев Габриэля Хакля и Вильгельма фон Дица. В начале века Мюнхен был признанным художественным центром Германии. Вкусы мюнхенской публики определяла господствующая манера модного светского портретиста Франца фон Ленбаха — артистически небрежная, в темных тонах живопись. Направление символизма было представлено творчеством Франца фон Штука, последователя популярного швейцарского художника Арнольда Беклина. Штук также преподавал в Академии в годы обучения там Марка; среди его учеников были Пауль Клее и Василий Кандинский, которым позднее было суждено стать близкими друзьями Франца Марка.

В Академии Марк приобрел профессиональное мастерство, но система преподавания исторической живописи в традициях XIX века была ему глубоко чужда. Мечта бежать из этой удушающей художественной атмосферы осуществилась весной 1903 года, когда Марк уехал на полгода во Францию. Здесь, на выставках и в музеях Парижа, он открыл для себя цветные рефлексии импрессионистов и мощную пластику Эдуарда Мане, аскетичные формы древнего искусства из собраний Лувра и линейную декоративность японской гравюры. Быстро впитывая уроки искусства, Марк искал свой стиль и свои сюжеты.
Ф. Марк. Индерсдорф (1904)
Кратковременные эпизоды его биографии — увлечение стилем модерн и сентиментальным лиризмом немецкого почвенничества — только способствовали осознанию собственных эстетических воззрений. Уже в середине первого десятилетия века в искусстве Марка обозначилась противоположная академическому натурализму его учителей тенденция двухмерности цветового и линейного арабеска.

Покинув стены академии, он снял мастерскую в мюнхенском квартале Швабинг и начал работать самостоятельно.
В 1906 году Франц вместе со своим старшим братом Паулем, специалистом по Византии, путешествует по Греции, посещая гору Афон, Салоники и другие места.

Ф. Марк. Фреска (1904-1908)
Вторая поездка во Францию состоялась в 1907 году. Живя в Париже почти полгода, Франц Марк посещает городские музеи, копирует знаменитые полотна – традиционная для художников форма изучения и развития техники. Огромное влияние оказали на молодого живописца полотна Ван Гога.
В Париже Франц вошел в артистические круга, познакомился со знаменитой Сарой Бернар.

В 1907 году Франц Марк впервые показал на выставке большой живописный эскиз для гобелена «Орфей и звери» (Мюнхен, Ленбаххаус). Фризообразная композиция эскиза как бы воскрешает забытое видение земного рая — певец, идущий по цветущему лугу в окружении послушных божественным звукам зверей и птиц. Известно, что свой интерес к животным художник подкреплял всесторонним изучением предмета.
Ф. Марк. Слон (1907)
Он читал об обращении с животными в монастырях ордена францисканцев; его настольной книгой была «Жизнь животных» Альфреда Брема; в знаменитом берлинском зоопарке делал зарисовки с натуры, а в зоологическом музее — штудии скелетов животных; исследовал соотношение внешней формы и внутренней структуры.

Ф. Марк. Мёртвый воробей (1905)
...Швабинг был средоточием богемной жизни, здесь быстро завязывались знакомства... В произведениях, написанных Марком около 1910 года, отразилось его душевное состояние этого периода, неуравновешенное и чреватое срывами. Много лет длился мучительный роман с замужней художницей Анеттой фон Экардт (Annette Von Eckardt; она была старше Франка на 9 лет).
В 1907 году - литературный, в духе Достоевского брак из сострадания с Марией Шнюр (Marie Schnuer), закончившийся крахом благих намерений.
Позже пылкий Франц оказался внутри любовного треугольника, разрываясь между двумя Мариями: Мари Шнюр и Марией Франк (Maria Franck).
Обе Марии запечатлены в небольшом этюде «Две женщины на холме» (1906), вверху.
Ставший вскоре лишь формальностью, брак до 1911 года не давал художнику возможности узаконить его отношения с Марией Франк.
Ф. Марк. Голова девушки (с Марии Франк, 1906)
Внешне они не казались подходящей парой – Франц, утонченный интеллектуал с благородными чертами, и Мария с грубоватым крестьянским лицом.
(Мария и Франц Марк с собакой, 1911 год)
Но именно она, сердечная и открытая, стала его верной спутницей.

«С раннего возраста я воспринимал людей уродливыми. Животные казались мне прекраснее и чище», — писал Марк. Но это не означало отказа от гуманистических ценностей. Образ животного стал изобразительной метафорой природного, не изуродованного цивилизацией человеческого духа — такого, каким он должен быть по мысли художника.

В 1910 году произошло важное событие в жизни Франца Марка: он познакомился с молодым немецким экспрессионистом Августом Макке (August Macke, 1887 – 1914).
Завязалась крепкая дружба. Макке стал единомышленником Франца на недолгие оставшиеся им обоим годы жизни.

Близость Мюнхена помогает общительному Макке сойтись с художниками, объединившимися позднее в «Синем всаднике», особенно с Францем Марком и Паулем Клее. Макке с интересом следил за их творческими поисками, участвовал в их проектах (например, в альманахе), по возможности помогал им, ведя переговоры с галеристами, меценатами, устроителями выставок, однако он не во всем разделяет эстетические взгляды «Синего всадника», которые кажутся ему порой излишне претенциозными или, повторяя его выражение, «слишком от головы».
С Францем Марком у Макке завязались самые сердечные дружеские отношения. С июня по ноябрь 1910 года они проработали вместе под Мюнхеном в деревушке Зиндельсдорф, где жил Марк. Этот период активного взаимовлияния оказался для обоих художников чрезвычайно важным и плодотворным. Марк и Макке едут вместе в Париж, где знакомятся с цвето-световыми экспериментами Робера Делоне, для которых Гийом Аполлинер придумал название «орфизм». (из статьи)

В 1910 году в ответ на просьбу мюнхенского издателя Рейнхарда Пипера прокомментировать тему «животных в искусстве» Франц Марк писал: «Я не ставлю своей целью изображение только животных... Я хочу обострить свое восприятие органического ритма всех вещей, расширить пантеистическое ощущение мира, живого пульсирующего потока крови в природе, деревьях, животных и воздухе... Я не знаю лучшего способа подобного "оживления" искусства, чем изображение животных».
Именно тогда, в 1910 году, Марк сформулировал свое эстетическое кредо, которое сам он описывал терминами «оживление», «пантеизм», «чистота», «ритм».

«Три красные лошади» (1911, Рим, коллекция П. Гейер) — первый законченный образец уникального звериного стиля Франца Марка. Конь был любимым «героем» художника, воплощением красоты и совершенства природных сил.
Все лето 1910 года, поворотного в творчестве Марка, художник провел в деревушке Зиндельсдорф, наблюдая пасущихся в лугах лошадей. Он делал беглые зарисовки, которые вылились в три варианта картины «Лошади на пастбище».
(Лошади на пастбище, 1910)
Но только четвертый вариант, «Три красные лошади», суммировал натурные наблюдения в отточенный символический образ. Грация благородных животных, изображенных в разных поворотах и слитых в триединое целое, напоминает кружащийся ритм танца.
Глубокие мерцающие цвета — красные тела на фоне желто-зеленого луга, голубых камней и пурпурно-лиловых отблесков уходящего солнца — раскрывают новые эмоциональные возможности колорита в живописи.

В 1911 году Франц Марк познакомился с русским художником Василием Кандинским, который уже 15 год жил в Мюнхене. Франц Марк и Август Макке горячо поддержали идею Кандинского об издании специального альманаха, на страницах которого авангардисты могли бы высказывать свои взгляды на искусство. Так возник «Синий всадник» (Der Blaue Reiter). Душой издания и артистического кружка, сплотившегося вокруг него, были Василий Кандинский и сам Франц Марк.
(«Синий всадник»: слева Мария Франк и Франц Марк, 1911)
Художники этого объединения, среди которых были также Генрих Кампендонк, Лионел Фейнингер, Пауль Клее, Альфред Кубин, продолжали развивать принципы немецкого экспрессионизма, провозглашенные в 1905 году живописцами группы «Мост» в Дрездене.

«Синий всадник — это мы двое», — сказал позднее Кандинский. Вместе, присвоив себе, по словам Кандинского, «диктаторские полномочия», они готовили выставки «Синего всадника», вместе редактировали одноименный альманах. Даже появление названия «Синий всадник», которое, как вспоминал Кандинский, родилось за кофейным столиком в саду Зиндельдорфа, свидетельствует о легкости взаимопонимания двух художников: «Мы оба любили синий цвет, Марк — лошадей, я — всадников. И название пришло само».
(Ф. Марк и В. Кандинский, 1911)
Декабрь 1911 - январь 1912: Франц Марк показал первые несколько своих работ на выставке «Синего всадника», организованной в мюнхенской галерее Thannhauser Galleries.
Мюнхенская выставка группы и опубликованный позднее альманах принесли художникам «славы дань: кривые толки, шум и брань». И публика, и пресса были возмущены этой революционной живописью, с отпечатком радикальной свободы красок и цветов. Всюду слышалось: «Мазня», «цветная пачкотня».
Это был апогей движения немецких экспрессионистов. Выставка была показана также в Берлине, Кёльне, Хагене и Франкфурте.

Упоминавшаяся выше картина «Две женщины на холме» (1906) – одна из немногочисленных работ художника, где изображаются люди. Почти на всех его картинах, акварелях и гравюрах мы видим животных: оленей, быков, коров, кошек, собак, тигров, обезьян, лисиц, кабанов, но чаще всего — лошадей. Их он навсегда полюбил в годы обязательной военной службы.
Но анималистом Франц Марк не был: зверь для него – не реалистическая «натура», а высшее существо, символ естественного, чистого, совершенного и гармоничного бытия. «Звериное» видение мира представлялось ему чем-то вроде окна в недоступное человеку царство природы:
«Разве есть для художника что-либо более таинственное, чем отражение природы в глазах зверя? Как видят мир лошадь или орел, косуля или собака? Насколько убого и мертво наше стремление помещать животных в ландшафт, который видят наши глаза, вместо того, чтобы проникнуть в их души».

Франц Марк стоит особняком в движении экспрессионизма. Романтическое стремление к идеалу, поиск внутренней гармонии особенно ощутимы в таких его работах, как «Голубая лошадь» (1911, Мюнхен, Ленбаххаус), «Бык» (1911, Нью-Йорк, Музей Гуггенхейма, вверху), «Белая кошка» (1912, Галле, галерея Морицбург, внизу), «Собака, глядящая на мир» (1912, Цюрих, частное собрание).

Эти свойства отличают искусство Марка от творчества других экспрессионистов с их напряженной экзальтацией цвета и формы. Однако накануне первой мировой войны в творчестве Марка появилось тревожное настроение. Это было скорее интуитивное предчувствие надвигающейся катастрофы, чем осознание исторической ситуации.

В 1913 году Марк пишет картину «Волки» (Мюнхен, Ленбаххаус, вверху) — стаю алчных зверей, вносящих огонь войны и разрушения в мирную идиллию природы.

В том же году он создает свою знаменитую «Башню синих лошадей» (местонахождение неизвестно), где некогда гармонический образ лошади становится звеном устрашающе неустойчивой конструкции громоздящихся и рушащихся форм.

Кульминацией тревожных предчувствий стала картина «Судьбы животных» (1913, Базель, Художественный музей). По признанию самого художника, он лишь впоследствии ощутил в полной мере пророческий характер этих картин: в разломах и сдвигах форм ему явственно слышался «гул копыт апокалиптических всадников».
Это самое известное полотно Франца Марка. Он закончил его в 1913 году, когда «всё общество было пронизано ощущением грядущего катаклизма». На заднике картины Франц Марк написал: «И всё живое пылает в агонии» ("Und Alles Sein ist flammend Leid"). Уже будучи на фронте, художник писал жене об этой своей картине: «это сродни предчувствию грядущей войны — сокрушительной и жуткой. Мне даже трудно поверить, что это я создал такое полотно».

Подзаголовок «Деревья показывают свои кольца, животные – свои жилы» подчеркивает трагическую идею полотна: только срубленные деревья обнажают кольца, только мертвые звери обнажают нутро. Лесная чаща предстает на картине как символ потаенного мира природы, который разрушается и гибнет под напором неведомой грозной силы. В апокалиптическом хаосе мы различаем хищные красные всполохи и лучи, падающие стволы, мятущихся коней, испуганно сгрудившихся оленей, ищущих укрытия кабанов, а в центре полотна – как олицетворение невинной жертвы – голубую лань, поднявшую голову к небу.
Эта картина-реквием, ставшая пророчеством грядущей войны, – одно из последних крупных произведений Марка, в котором он сохранил связь с фигуративной живописью.

В последний год творчества (1914) Марк открыл для себя возможности живописи вне реальных предметных форм. «Картина с коровами», «Борющиеся формы», «Тироль» [внизу] (все три — Мюнхен, Баварские государственные собрания) последовательно демонстрируют тот путь, по которому двигался художник, переступив порог реальности.

Взрывчатая динамическая структура этих полотен, мощный ритм цветовых сочетаний позволяли ожидать развития принципов абстрактного искусства. Правда, во фронтовом блокноте Марк, рядом с абстракциями, по-прежнему рисовал оленей и своих любимых лошадей.

«Я уезжаю в четверг... сейчас нам нужно замолчать и дать слово мировой истории».

(слева: Ф. Марк. Спящая собака. 1909 год)

Разделяя общую для части немецкой интеллигенции иллюзию духовного обновления, которое должна была принести с собой героическая победная война, Франц Марк ушел добровольцем на фронт, записавшись в кавалерию.

Дни перед отъездом он провёл дома в Риди под Бенедиктбейрен: в своём ателье в саду, где паслись косули и у Русси (белой пастушьей собаки) был свой маленький рай. Франц Марк и его жена Мария только в апреле переехали сюда, в собственный основательный дом.

Спустя несколько недель, проведённых в казармах полевой артиллерии, Марк отправляется на пограничные сражения за Лотарингию. Из «Синего всадника» художник превратился в конного фронтового связиста. И всё же он находит время для верховых прогулок в ночи, под звёздным куполом неба. Полевой почтой он отправляет письма Марии в Рид: «Мне так хорошо, нет никакого страха перед грядущими трудностями».

(справа: Франц Марк и пёсик Русси, рисунок Августа Макке)

Но уже через несколько дней война показывает свое истинное лицо: «Трупный запах на многие километры вокруг невыносим».
Вскоре заболевший Марк лежит в лазарете в Руре.
В октябре 1914 года его настигло известие о гибели 27-летнего Августа Макке...
В некрологе, посвященном другу, Ф. Марк писал: «С его смертью внезапно надломился прекраснейший и смелый поворот немецкого художественного развития; никто не в состоянии его продолжить. Каждый идет своей дорогой; и, где бы мы ни встретились, нам будет всегда его недоставать. Мы, художники, знаем хорошо, что с его уходом гармония красок в немецком искусстве во многих его мелодиях должна потускнеть, звук стал приглушенным и сухим. Изо всех нас именно он дал цвету самое светлое и чистое звучание, столь же светлое и чистое, каким было все его существо».
(из статьи)

К февралю 1916 года, как видно из писем художника к жене, «он тяготеет к военному камуфляжу». Он разработал технику росписи брезентовых тентов и чехлов для укрытия артиллерии от разведки с воздуха, в стиле смелого пуантилизма. Франц Марк создал серию из девяти таких «росписей по брезенту», в стилях, которые варьировались «от Мане до Кандинского»; причем, по словам художника, именно Кандинский наиболее эффективен против самолетов противника, летающих на высоте в две и более тысяч метров.

С фронта Марк писал множество писем, излагая свою философскую эстетику. При нем всегда был блокнот с набросками картин, которые он надеялся написать, как только выдастся возможность.

После проведения мобилизации в германскую армию, правительство составило список выдающихся художников, которых в целях безопасности следовало избавить от пребывания на фронте. Франц Марк был одним из этого списка. Но еще до того, как приказ об освобождении достиг фронтовых частей, художник погиб. Во время одного из разведывательных выездов конница попала под обстрел, Франц Марк был убит осколком снаряда, угодившим ему в голову.
Это случилось 4 марта 1916 года в битве под Верденом, в бессмысленной битве, длившейся едва ли не полгода и унесшей 335 000 жизней со стороны Германии и 360 000 со стороны Франции.

После смерти художника в Мюнхене и Берлине были организованы его мемориальные выставки.

В 1936-37 гг. нацисты заклеймили творчество позднего Ф. Марка как «дегенеративное искусство»; с выставок в музеях Германии было изъято около 130 его работ.

[Радио Свобода:
В 1937 году нацистами была открыта выставка «Дегенеративное искусство», на которой было представлено около 650 произведений художников, чье творчество не вписывалось в генеральную линию нацистской партии в области искусства.
Это были классики модерна, а также авторы еврейского происхождения и коммунистических убеждений. Среди отвергнутых художников были, в частности, Отто Дикс, Василий Кандинский, Эль Лисицкий, Марк Шагал, Макс Эрнст, Алексей фон Явленский.]


Дом в Мюнхене, где родился художник, отмечен памятной доской (вверху слева; справа - могила Франца и Марии).

Художественное наследие Франца Марка составили 240 произведений живописи, 451 рисунок, 63 гравюры, 87 набросков в письмах и открытках, 30 предметов прикладного искусства, 17 скульптур и 32 записные книжки. За этими скромными цифрами — напряженная творческая жизнь, сжатая в очень короткий срок, полная стремления к духовному очищению и утраченному идеалу.

Высказывания Франца Марка (перевод с англ. автор блога):

• Я стремлюсь углубить и обострить мое восприятие органического ритма всего живого, достигнуть пантеистической вовлеченности в биение и течение кровотока природы – в деревьях, в животных, в воздухе.

(из письма к издателю Рейнхарду Пиперу/ Reinhart Piper, декабрь 1908 года)

• Синий – мужественный, суровый и одухотворенный. Желтый – женственный, нежный, весёлый и чувственный. Красный – исходная материя, жестокая и тяжелая, этот цвет неизменно противостоит и борется с двумя другими.

(из письма к другу-художнику Августу Макке/ August Macke, декабрь 1910 года)

• Искусство – ни что иное, как выражение мечты. Чем больше мы предаемся ему, тем ближе подступаем к внутренней правде вещей; жизнь в мечте, подлинная жизнь, которая презирает вопросы и не замечает их.

• Подобно всему подлинному, внутренняя жизнь обеспечивает свою правду. Любые произведения искусства, созданные правдивыми творцами, без оглядки на общепринятый внешний вид, остаются искренними и истинными во все времена.

• Религии умирают медленно.

• Серьезное искусство – результат работы отдельных художников, чье творчество не имело ничего общего со стилями и направлениями, потому что они и близко не соприкасались со стилем или потребностями масс. Их работа вырастала, скорее, из открытого неповиновения современности.

• Сегодня мы ищем в природе то, что сокрыто за пеленой внешности... Мы ищем и пишем внутреннюю, одухотворенную сторону природы.

• Что кажется призрачным сегодня, станет естественным завтра.

Картины Ф. Марка

источники (помимо указанных в тексте): Марк, Франц (1880-1916), 2, 3, 4, Franz Marc Quotes, 6, 7

Музей Франца Марка

Thursday, August 28, 2014

стеклянные червячки как души умерших/ poetic interpretation of myodesopsia

А поднимешь глаз на облачное небо — плывет, плывет стеклянный червячок, плывут стеклянные мушки, и никак не поймаешь, не задержишь их на месте: только остановишь взгляд, а червячок уж соскользнул куда-то — и опять плывет кверху, скользит, поднимаясь, и множатся, множатся мушки…

Иван Бунин «Веселый двор» (1911)

*
— Это — души людей, погибших неправедной смертью, главным образом — души повешенных, — пояснил Ходжа Насреддин. — В течение некоторого времени перед тем, как предстать на суд Всевышнего, они остаются еще на земле и бродят в поисках заупокойной молитвы. Они всегда вертятся вокруг живых и бывают весьма надоедливы, пока живой не догадается помолиться за них...
— Откуда ты знаешь, что они ко мне пристают?
— Потому что они могут быть всё-таки слегка видимы для изощрённого зрения. Чуть-чуть, едва приметно… так, что-то вроде стеклистых червячков, плавающих в воздухе. Я давно их замечал над тобою. Да ты, вероятно, и сам их видел не раз, только не знал — кто они?
Так как Агабек был весьма толст и грузен, то, конечно, часто видел как бы плавающих перед глазами в воздухе стеклистых червячков, особенно когда приходилось ему нагибаться и снова выпрямлять спину.
— Да, видел… Но я полагал, что это от излишней крови.
— Если бы это происходило от излишней крови, тогда бы они представлялись тебе красными, ты же видишь их прозрачными, как бы бесплотными, — рассудительно ответил Ходжа Насреддин.
Против столь очевидного довода Агабек ничего не мог возразить. Слова Ходжи Насреддина тягостно поразили его мясистое воображение.

Леонид Соловьёв «Очарованный принц» (1954)

*
См. Деструкция стекловидного тела (ДСТ) (лат. myodesopsia) — помутнение волокон стекловидного тела глаза, наблюдаемые человеком в виде нитей, «мотков шерсти», точечных, зернистых, порошковидных, узелковых или игольчатых включений, которые плавают вслед за движением глаз то в одну, то в другую сторону.

*
Have you ever noticed a strange little worm-like speck drifting aimlessly about in your field of vision? These annoying little squiggly lines, or “cobwebs,” are called floaters and are experienced by around 70% of people. So what are they?
...Floaters are usually just an annoyance that people get used to, but sometimes they can hamper vision and therefore require surgery.
Read more
One of comments: Thanks for the info. Pleased it isn't something disgusting in my eyes.

Wednesday, August 27, 2014

Christopher Thomas Knight 'I miss the woods. I was completely free'

Source; full text

By Michael Finkel

For nearly 30 years, a phantom haunted the woods of Central Maine. Unseen and unknown, he lived in secret, creeping into homes in the dead of night and surviving on what he could steal. To the spooked locals, he became a legend—or maybe a myth. They wondered how he could possibly be real. Until one day last year, the hermit came out of the forest

...The thief complied, no resistance, and lay facedown, candy spilling out of his pockets. It was one thirty in the morning on April 4, 2013. Perkins-Vance soon arrived, and the burglar was placed, handcuffed, in a plastic chair. The officers asked his name. He refused to answer. His skin was strangely pale; his glasses, with chunky plastic frames, were extremely outdated. But he wore a nice Columbia jacket, new Lands' End blue jeans, and sturdy boots. The officers searched him, and no identification was located.

Hughes left the suspect alone with Perkins-Vance. She removed his handcuffs and gave him a bottle of water. And he started to speak. A little. When Perkins-Vance asked why he didn't want to answer any questions, he said he was ashamed. He spoke haltingly, uncertainly; the connection between his mind and his mouth seemed to have atrophied from disuse. But over the next couple of hours, he gradually opened up.

His name, he revealed, was Christopher Thomas Knight. Born on December 7, 1965. He said he had no address, no vehicle, did not file a tax return, and did not receive mail. He said he lived in the woods.
"For how long?" wondered Perkins-Vance.
Knight thought for a bit, then asked when the Chernobyl nuclear-plant disaster occurred. He had long ago lost the habit of marking time in months or years; this was just a news event he happened to remember. The nuclear meltdown took place in 1986, the same year, Knight said, he went to live in the woods. He was 20 years old at the time, not long out of high school. He was now 47, a middle-aged man.
Knight stated that over all those years he slept only in a tent. He never lit a fire, for fear that smoke would give his camp away. He moved strictly at night. He said he didn't know if his parents were alive or dead. He'd not made one phone call or driven in a car or spent any money. He had never in his life sent an e-mail or even seen the Internet.

He confessed that he'd committed approximately 40 robberies a year while in the woods—a total of more than a thousand break-ins. But never when anyone was home. He said he stole only food and kitchenware and propane tanks and reading material and a few other items. Knight admitted that everything he possessed in the world, he'd stolen, including the clothes he was wearing, right down to his underwear. The only exception was his eyeglasses.

Perkins-Vance called dispatch and learned that Knight had no criminal record. He said he grew up in a nearby community, and his senior picture was soon located in the 1984 Lawrence High School yearbook. He was wearing the same eyeglasses.

For close to three decades, Knight said, he had not seen a doctor or taken any medicine. He mentioned that he had never once been sick. You had to have contact with other humans, he claimed, in order to get sick.

Christopher Knight was arrested, charged with burglary and theft, and transported to the Kennebec County jail in Augusta, the state capital. For the first time in nearly 10,000 days, he slept indoors.

Knight's arrest, rather than eliminating disbelief, only enhanced it. The truth was stranger than the myth. One man had actually lived in the woods of Maine for twenty-seven years, in an unheated nylon tent. Winters in Maine are long and intensely cold: a wet, windy cold, the worst kind of cold. A week of winter camping is an impressive achievement. An entire season is practically unheard of.

Though hermits have been documented for thousands of years, Knight's feat appears to exist in a category of its own. He engaged in zero communication with the outside world. He never snapped a photo. He did not keep a journal. His camp was undisclosed to everyone.

There may have been others like Knight, whose commitment to isolation was absolute—he planned to live his entire life in secret—but if so, they were never found. Capturing Knight was the human equivalent of netting a giant squid. He was an uncontacted tribe of one.

I decided to write him a letter. I wrote it by hand, pen on paper, and sent it from my home in Montana to the Kennebec County jail. I mentioned I was a journalist seeking explanations for his baffling life. A week later, a white envelope arrived in my mailbox. The return address, printed in blue ink in wobbly-looking block letters, read "Chris Knight." It was a brief note—three paragraphs; 272 words. Still, it contained some of the first statements Knight had shared with anyone in the world.
"I replied to your letter," he explained, "because writing letters relieves somewhat the stress and boredom of my present situation." Also, he didn't feel comfortable speaking. "My vocal, verbal skills have become rather rusty and slow."
I'd mentioned in my letter that I was an avid reader. From what I could tell, Knight was, too. Many victims of Knight's thefts reported that their books were often stolen—from Tom Clancy potboilers to dense military histories to James Joyce's Ulysses.
Hemingway, I wrote, was one of my favorites. It seemed that Knight was shy about everything except literary criticism; he answered that he felt "rather lukewarm" about Hemingway. Instead, he noted, he'd rather read Rudyard Kipling, preferably his "lesser known works." As if catching himself getting a little friendly, he added that since he didn't know me, he really didn't want to say more.
Then he seemed concerned that he was now being too unfriendly. "I wince at the rudeness of this reply but think it better to be clear and honest rather than polite. Tempted to say 'nothing personal,' but handwritten letters are always personal." He ended with: "It was kind of you to write. Thank you." He did not sign his name.
I wrote him back and sent him a couple of Kiplings (The Man Who Would Be King and Captains Courageous). His response, two and a half pages, felt as raw and honest as a diary entry. He was suffering in jail; the noise and the filth tore at his senses.
"You asked how I sleep. Little and uneasy. I am nearly always tired and nervous." In his next letter, he added, in his staccato, almost song-lyric style, that he deserved to be imprisoned. "I stole. I was a thief. I repeatedly stole over many years. I knew it was wrong. Knew it was wrong, felt guilty about it every time, yet continued to do it."

We exchanged letters throughout the summer of 2013. Rather than becoming gradually more accustomed to jail, to being around other people, Knight was deteriorating. In the woods, he said, he'd always carefully maintained his facial hair, but now he stopped shaving. "Use my beard," he wrote, "as a jail calendar."

He tried several times to converse with other inmates. He could force out a few hesitant words, but every topic—music, movies, television—was lost on him, as was most slang. "You speak like a book," one inmate teased. Whereupon he ceased talking.

"I am retreating into silence as a defensive move," he wrote. Soon he was down to uttering just five words, and only to guards: yes; no; please; thank you. "I am surprised by the amount of respect this garners me. That silence intimidates puzzles me. Silence is to me normal, comfortable."

He wrote little about his time in the woods, but what he did reveal was harrowing. Some years, he made it clear, he barely survived the winter. In one letter, he told me that to get through difficult times, he tried meditating. "I didn't meditate every day, month, season in the woods. Just when death was near. Death in the form of too little food or too much cold for too long." Meditation worked, he concluded. "I am alive and sane, at least I think I'm sane." As always there was no formal closing. His letters simply ended, sometimes mid-thought.

He returned to the theme of sanity in a following letter. "When I came out of the woods they applied the label hermit to me. Strange idea to me. I had never thought of myself as a hermit. Then I got worried. For I knew with the label hermit comes the idea of crazy. See the ugly little joke."
Even worse, he feared his time in jail would only prove correct those who doubted his sanity. "I suspect," he wrote, "more damage has been done to my sanity in jail, in months; than years, decades, in the woods."
After four months in jail, Knight had no clue what punishment awaited. A sentence of a dozen or more years was possible. "Stress levels sky high," he wrote. "Give me a number. How long? Months? Years? How long in prison for me. Tell me the worst. How long?"

In the end, he decided he could not even write. "For a while writing relieved stress for me. No longer." He sent one last, heartbreaking letter in which he seemed at the verge of breakdown. "Still tired. More tired. Tireder, tiredest, tired ad nauseam, tired infinitum."
And that was it. He never wrote me again. Though he did finally sign his name. Despite the exhaustion and the tension, the last words he penned were wry and self-mocking: "Your friendly neighborhood Hermit, Christopher Knight."

[upon meeting Chris in a jail]: Rarely in my life have I witnessed someone less pleased to see me.
"The constant banging and buzzing in here," I said, "must be so jarring compared with the sounds of nature."
"It's jail," he said. There was nothing more. Silence again.
I shouldn't have come. He didn't want me here; I didn't feel comfortable being here.
..."Some people want me to be this warm and fuzzy person. All filled with friendly hermit wisdom. Just spouting off fortune-cookie lines from my hermit home."
He explained about the lack of eye contact. "I'm not used to seeing people's faces," he said. "There's too much information there. Aren't you aware of it? Too much, too fast."
Chris had just learned of Asperger's while in jail, and he seemed unfazed by the diagnosis. "I don't think I'll be a spokesman for the Asperger's telethon. Do they still do telethons? I hate Jerry Lewis." He said he was taking no medications. "But I don't like people touching me," he added. "You're not a hugger, are you?"
"I'm glad this is between us," he said, indicating the glass. "If there was a set of blinds here, I'd close them."

"I'm not sorry about being rude if it gets to the point quicker," he told me.

He was raised in the community of Albion, a forty-five-minute drive east of his camp; he has four older brothers and one younger sister. His father, who died in 2001, worked in a creamery. His mother, now in her eighties, still lives in the same house where Chris grew up, a modest two-story colonial on a wooded fifty-acre plot.
The family is extremely private and did not speak with me. Their next-door neighbor told me that in fourteen years, he hasn't exchanged more than a word with Chris's mom. Sometimes he sees her getting the paper. "Culturally my family is old Yankee," Chris said. "We're not emotionally bleeding all over each other. We're not touchy-feely. Stoicism is expected."
Chris insisted that he had a fine childhood. "No complaints," he said. "I had good parents." He shared vivid stories of moose hunting with his father. "
He drove the Brat to Maine, went through his hometown without stopping—"one last look around"—and kept driving north. Soon he reached the edge of Moosehead Lake, where Maine begins to get truly remote.
"I drove until I was nearly out of gas. I took a small road. Then a small road off that small road. Then a trail off that." He parked the car. He placed the keys in the center console. "I had a backpack and minimal stuff. I had no plans. I had no map. I didn't know where I was going. I just walked away."
It was late summer of 1986. He'd camp in one spot for a week or so, then hike south, following the natural geology of Maine, with its long, glacier-carved valleys. "I lost track of where I was," he said. "I didn't care."

"It took a while to overcome my scruples. I was always scared when stealing. Always." He insists he never encountered anyone during a robbery; he made sure there was no car in the driveway, no sign of anyone inside. "It was usually 1 or 2 A.M. I'd go in, hit the cabinets, the refrigerator. In and out. My heart rate was soaring. It was not a comfortable act. I took no pleasure in it, none at all, and I wanted it over as quickly as possible." A single mistake, he understood, and the outside world would snatch him back.

The majority of North Pond residents I spoke with found it hard to believe Knight's story.
"Never once did I sleep inside," he said. He never used a shower. Or a toilet.
"I'm a thief. I induced fear. People have a right to be angry. But I have not lied."

He slept in a simple camping tent, which he kept covered by several layers of brown tarps. Camouflage, he felt, was essential; he didn't want to risk anything shiny catching someone's eye, so he spray-painted, in foresty colors, his garbage bins and his coolers and his cooking pot. He even painted his clothespins green.

"Don't mistake me for some bird-watching PBS type," he warned, but then proceeded to poetically describe the crunch of dry leaves underfoot ("walking on corn flakes") and the rumble of an ice crack propagating across the pond ("like a bowling ball rolling down an alley").

When the worst of a Maine winter struck, all rules were suspended. "Once you get below negative twenty, you purposely don't think," he told me. His eyes went wide and fearful from the memory. "That's when you do have religion. You do pray. You pray for warmth."

Chris lived by the rhythms of the seasons, but his thoughts were dominated by surviving winter. Preparations began at the end of each summer as the lakeside cabins were shutting down for the year. "It was my busiest time," he said. "Harvest time. A very ancient instinct. Though not usually associated with crime."
His first goal was to get fat. This was a life-or-death necessity. "I gorged myself on sugar and alcohol," he said. "It's the quickest way to gain weight, and I liked the inebriation." The bottles he stole were signs of a man who'd never once, as he admitted, ordered a drink at a bar: Allen's Coffee Flavored Brandy, Seagram's Escapes Strawberry Daiquiri, something called Whipped Chocolate Valley Vines (from the label: "fine chocolate, whipped cream & red wine").
As the evenings began to chill, he grew his beard to the ideal length—about an inch, long enough to insulate his face, short enough to prevent ice buildup. He intensified his thieving raids, stocking up on food and propane. The first snow usually came in November.
Chris was always fearful about leaving a single boot print anywhere, which is impossible to avoid in a blanket of snow. And so for the next six months, until the spring thaw in April, Chris rarely strayed from his clearing in the woods.
I asked him if he just slept all the time, a human hibernation. "Completely wrong," he replied. "It's dangerous to sleep too long in winter." When seriously frigid weather descended, he conditioned himself to fall asleep at 7:30 P.M. and get up at 2 A.M. "That way, at the depth of cold, I was awake." If he remained in bed any longer, condensation from his body could freeze his sleeping bag. "If you try and sleep through that kind of cold, you might never wake up."

When he heard the song of the chickadees, he told me, he could finally relax. "That alerted me that winter is starting to lessen its grip. That the end is near. That spring is coming and I'm still alive."
The cold never got easier. All his winter-camping expertise felt offset by advancing age. "You should have seen me in my twenties," he boasted. "I was lord of the woods. I ruled the land I walked upon. I was tough and clever." But over time, like an aging athlete, his body began to break down. The biggest issue was his eyesight. "For the last ten years, anything beyond an arm's length was a blur. I used my ears more than my eyes." If he saw a pair of glasses during a break-in, he always tried them on, but was unable to find a better prescription. His agility faded; bruises took longer to heal. His teeth constantly hurt.

On October 28, 2013, Chris appeared in Kennebec County Superior Court and pleaded guilty to thirteen counts of burglary and theft. He was sentenced to seven months in jail—he'd already served all but a week of this, waiting for his case to be resolved. The sentence was far more lenient than it could have been, though even the prosecutor said a long prison term seemed cruel in this case. Chris was ordered to meet with a judge every Monday, and avoid alcohol, and either find a job or go to school. If he violated these terms, he could be sent to prison for seven years.
Before his release, I met with Chris again. He said he'd be returning home, to live with his mother. His beard was unruly—"my crazy hermit beard," he called it. He was alarmingly skinny; he itched all over. We still didn't make much eye contact.
"I don't know your world," he said. "Only my world, and memories of the world before I went into the woods. What life is today? What is proper? I have to figure out how to live." He wished he could return to his camp—"I miss the woods"—but he knew by the rules of his release that this was impossible. "Sitting here in jail, I don't like what I see in the society I'm about to enter. I don't think I'm going to fit in. It's too loud. Too colorful. The lack of aesthetics. The crudeness. The inanities. The trivia."

When I mentioned Thoreau, who spent two years at Walden, Chris dismissed him with a single word: "dilettante."
True hermits, according to Chris, do not write books, do not have friends, and do not answer questions. I asked why he didn't at least keep a journal in the woods. Chris scoffed. "I expected to die out there. Who would read my journal? You? I'd rather take it to my grave." The only reason he was talking to me now, he said, is because he was locked in jail and needed practice interacting with others.

[My pal's comment:
I found his observation of solitude very interesting, very similar to the Buddhist concept of emptiness of "selfness"]:
"I did examine myself," he said. "Solitude did increase my perception. But here's the tricky thing—when I applied my increased perception to myself, I lost my identity. With no audience, no one to perform for, I was just there. There was no need to define myself; I became irrelevant. The moon was the minute hand, the seasons the hour hand. I didn't even have a name. I never felt lonely. To put it romantically: I was completely free."

"What I miss most," he eventually continued, "is somewhere between quiet and solitude. What I miss most is stillness." He said he'd watched for years as a shelf mushroom grew on the trunk of a Douglas fir in his camp. I'd noticed the mushroom when I visited—it was enormous—and he asked me with evident concern if anyone had knocked it down. I assured him it was still there. In the height of summer, he said, he'd sometimes sneak down to the lake at night. "I'd stretch out in the water, float on my back, and look at the stars."

At the very end of each of our visits, I'd always asked him the same question. An essential question: Why did he disappear?
He never had a satisfying answer. "I don't have a reason." "I can't explain why." "Give me more time to think about it." "It's a mystery to me, too." Then he became annoyed: "Why? That question bores me."
But during our final visit, he was more reflective. Isn't everybody, he said, seeking the same thing in life? Aren't we all looking for contentment? He was never happy in his youth—not in high school, not with a job, not being around other people. Then he discovered his camp in the woods. "I found a place where I was content," he said. His own perfect spot. The only place in the world he felt at peace.
That was all he had to tell me. He'd grown weary of my visits. Please, he begged, leave me alone; we are not friends. I don't want to be your friend, he said, I don't want to be anyone's friend. "I'm not going to miss you at all," he added.
I liked Chris, a great deal. I liked the way his mind worked; I liked the lyricism of his language. But he was a true hermit. He could no longer disappear into the wild, so he wished to melt away into the world.

Monday, August 25, 2014

I can sit at the bottom of a well, isolated… Wonderful! (Haruki Murakami)

Haruki Murakami - at a Guardian book club:

I wrote my first novel in 1979. Since then, I’ve written every novel in the first person. I tried a couple of times to do the third person (it took me 20 years: the first was Kafka on the Shore) – and every time, I feel uncomfortable, like I’m looking down from above. I wanted to stand at the same level as my characters. It’s democratic!

*
Toru Okada [the protagonist of The Wind-Up Bird Chronicle] is my hero. When I was younger I wanted to be like him. I just wanted to be a quiet person and live a quiet life. It’s not so quiet anymore! Life is strange.

Photo source

*
I love ironing. And I do my wife’s too!

*
It’s my lifetime dream to be sitting at the bottom of a well. It’s a dream come true. I thought: it’s fun to write a novel, you can be anything! So I thought: I can sit at the bottom of a well, isolated… Wonderful!

*
My imagination is a kind of animal. So what I do is keep it alive. I’m obsessed with the well. And the elephant. The refrigerator. The cat. And the ironing. I can’t explain it.

*
What is good about being a novelist? [a question from a member of the audience]
- “No commuting, no meetings, no boss.”

Wednesday, August 20, 2014

какую-то вечность назад... Борис Дубин (1946-2014)/ Boris Dubin

Дубин Борис Владимирович - социолог, литературовед, переводчик с английского, испанского, французского, польского, португальского.

В его переводах публиковались произведения Антонио Мачадо, Хуана Рамона Хименеса, Федерико Гарсиа Лорки, Сесара Вальехо, Хосе Лесамы Лимы, Октавио Паса, Гийома Аполлинера, Хорхе Луиса Борхеса, Эмиля Мишеля Чорана, Анри Мишо, Мориса Бланшо, Ива Бонфуа, Филиппа Жакоте, Фернандо Пессоа, Эндре Ади, Кшиштофа Бачинского, Чеслава Милоша и др.

*Сегодня, 20 августа, в возрасте 67 лет в больнице в Москве после тяжелой болезни умер социлог, переводчик и культуролог Борис Дубин. (источник)
Светлая память...

* * *
Дом художника

Не сберег ни слова дом –
их и разберешь едва ли
на померкшем и скупом
мраморном мемориале.

Пуха сбивчивый налет.
Волоча его на лапках,
возле тополя снует
голубок в музейных тапках.

* * *
Мне бы теперь под ракитой прилечь,
где повители сизеет вихор,
слушать ее неразумную речь –
девичий вздор, ведьмовской разговор –
и ничего не беречь.

Мне бы еще заглянуть в этой рай,
дремля среди золотого былья,
и – возвращайся к подругам, прощай,
дудка моя!

Надо уж мне свою речь отмолчать,
не поступясь ни землей, ни судьбой,
да и тебе за себя отвечать –
ведь не на ветер мы пели с тобой?

Ведь неспроста же воскресла душа
в ивовом горле, и разве зазря
ты поднимала зарю с камыша
и выводила в луга косаря?

* * *
Новый год
Нехорошо зимой больному,
когда с утра уйдут из дому.
Подымешь голову с руки,
и ты опять среди подобий:
трясутся тополя в ознобе,
отхаркиваются скребки.

Спешат на улице белесой,
сырые тянут папиросы
и руки дружеские жмут;
расческами дерут газеты,
передают тебе приветы,
отпраздновали – елки жгут.

И музыка у нас такая:
сипит Евтерпа слободская
цевницей черногорлых труб.
Ведь вот бедняцкая отрада –
ни умысла в тебе, ни склада,
а всё, как сушь, не сходишь с губ.

Борис Дубин - из стихов 1970-х годов

* * *
Только собиралась написать про ШЗ с его участием (эфир 17.04.2006):


* * *
Борис Дубин (2006 год):

Путь был выбран общеинтеллигентский – с малых лет пристрастить к книгам и попытаться научить языкам. Что мама и сделала: отвела, еще дошкольником, в библиотеку и нашла частную преподавательницу, которая со второго класса стала учить меня английскому. Из этого начал складываться какой-то другой образ жизни, отличный от того, что было у соседских ребят. Что из этого должно выйти, никто не знал. Но с этим оказался связан некий – условно говоря, первый – пробой, прорыв во что-то иное. Однажды в пионерском лагере я услышал на скамейке разговор двух ребят. Собственно, речь держал один. Услышанный разговор, совершенно взрослый и опиравшийся на книги, о которых я и не слыхивал, был настолько поразителен, что это меня перевернуло.

Естественные науки меня привлекали меньше, а сферу воображения задевала, условно говоря, философия и озабоченная философскими вопросами литература – конечно, как понимает философию простой, не академический человек, тем более еще совсем мальчишка.
Я стал рыть в эту сторону, копаться в энциклопедии, выбирать оттуда то, что мне казалось интересно. А интересно было одно: то, где было написано, что автор стоит на неправильном пути. Со всякими нехорошими эпитетами: что он заблуждался, был идеалистом, символистом или футуристом и т.д. Вот это было действительно важно, и это стоило копать дальше. И это была одна линия жизни: зеленая лампа, как в Ленинке, круг света под ней, хорошие книги. А уж что это такое будет: филология, история, история философии или все это вместе – в общем, было и не так важно. Важно, что это был свой мир, и он был во всех отношениях хорош, интересен, насыщен, не такой, какой складывался вокруг.

Примерно в начале 1964 года я познакомился с кругом молодых поэтов, которые через несколько месяцев создали то, что получило название СМОГ – Самое Молодое Общество Гениев. Совсем другие люди, другие интересы, другие связи. В СМОГе были люди, напрямую связанные с политическим диссидентством, в частности, они участвовали в первой правозащитной демонстрации на Пушкинской площади.

Я для себя выбрал абсолютно частную жизнь, ничем по работе не связанную с идеологией.
Поскольку на службу никуда не брали, а преподавать мне не очень хотелось, я не чувствовал себя в силах что-то рассказывать детям, то пошел работать в Библиотеку Ленина, в отдел хранения, где и раньше иногда подрабатывал летом месяц-другой.

Возникла такая полуподпольная судьба, связанная с переводами, поскольку я всегда переводил только то, что хотел. Никакую заказную, противную работу ради денег я не брал. А значит, публикаций всегда было немного, и жить на это было практически невозможно. И так шло год за годом, пока в застойной Ленинской библиотеке не произошло некоторое возмущение, очередной пробой, открывший мне еще одну, новую возможность.
В библиотеку пришел в 1977 году мой сверстник Лева Гудков, который сложился в совершенно другой по уровню интеллектуальной среде (в отделе Юрия Левады в Институте социологических исследований), был поэтому зрелее и целеустремленнее меня.

И с 1988 года этот второй, социологический путь жизни вот уже почти двадцать лет связан для меня с центром Юрия Левады. Мы занимаемся изучением общественного мнения, пытаемся понять российское общество, издаем свой журнал и издаем авторские книги. Вот такой путь эмпирической социологии, которая изучает современную Россию, всё, что с ней происходит: политику, экономику, культуру, образование, религиозность.
Другая линия жизни – всё, что связано с зарубежной поэзией, а в 90-е годы уже не только с поэзией, но и вообще с зарубежной словесностью, отчасти философской, отчасти беллетристической.

...меня всегда вело стремление к чему-то другому. В том числе к Другому, как пишут в социологии, с большой буквы. Другой – это тот обобщенный партнер, который для тебя предельно важен и с которым ты мысленно соотносишься в любых действиях. Вместе с тем я, хочешь не хочешь, по шейку находился в этой, здешней реальности.
Другой – это авторитетный персонаж, та инстанция, с которой я внутренне говорю. Довольно многих из этих «кто-то» уже нет на свете. Это могут быть вообще какие-то воображаемые персонажи, я говорю им «ты», но не всегда понимаю, кому. Может быть, это даже я сам, но какой-то другой, каким бы хотел или хочу быть.

Если придавать прожитой жизни какую-то форму, почти что воображаемую, то, наверное, получится что-то в таком роде: это никогда не линия, а всегда узел.

Сознание раздвоенности, неполной принадлежности, о котором я сказал, оно, надо отметить, всю жизнь сопровождало и сопровождает. Редкие счастливые месяцы, когда это проходило.

Как бы я ни был близок к интеллигентскому слою, как бы я в нем ни находился и отчасти даже ни шел вместе или по крайней мере нас несло вместе какое-то время, тем не менее я никогда себя не чувствовал принадлежащим к интеллигенции.
С одной стороны, из-за одиночества, не просто личного, с тобой случившегося, а социального, сконструированного. У меня, в сущности, до второй половины 70-х годов никакого «круга» не было вообще.

Если есть какой-то, условно говоря, главный нерв в моей жизни и в жизни людей, мне подобных, то он как раз в этом: делать то, чего нет.
Вот так я пытаюсь вводить в русскую словесность то, чего в ней нет. Какие-то промежуточные жанры – то ли поэзия, то ли проза, то ли философия, то ли искусствознание. Мне не лень это отыскивать в зарубежных литературах: сегодня в польской, завтра в португальской, в английской, во французской. Как писал Мандельштам: этого нет по-русски, но это же должно быть по-русски. Для меня это было важно.
То же самое – с социологией. Ее ведь у нас по-настоящему нет.

Вот это желание быть другим, сделать то, чего нет, – оно и вело, и ведет, хотя не скажешь, что это комфортное самоощущение. Временами оно бывает чрезвычайно мучительным.

Я любил тех людей и дружил с теми людьми, с которыми мы делали что-то вместе, и делал что-то вместе с теми людьми, которых любил и с которыми дружил. Общаться же с теми, кто принадлежит со мной к какому-то «общему слою», казалось мне всегда столь же странным, как общение с людьми, с которыми мы – помимо нашей воли – оказались родственниками.
Я неплохо знаком с антропологией, читал много этнологической литературы, а потому давно усвоил разницу между родством по крови и родством по выбору: я ценю только последнее.

Я никогда не задавался страшным вопросом: «Что станет с литературой?» Если уж она в ХХ веке творилась в таких местах, как Освенцим и ГУЛАГ, то ничего с ней не произойдет. Она будет всегда.
Точно так же меня не пугает, что будет с классикой. «Что сделали с Пушкиным? Что будет теперь с нашим Пушкиным?» Ничего страшного не будет. За Пушкина я абсолютно спокоен. Всегда был и сейчас остаюсь.
Ну, будут такие вещи, которые со всеми творятся, когда под Баха танцуют на коньках, а Рембрандтом или Модильяни украшают рекламу. Ну конечно, будет это и с Пушкиным, будут там какие-то строки поперек улицы на перетяжке висеть (строка Тарковского о бабочке висит же в метро). Но по сути ничего страшного не произойдет. Роль его – основополагающая. Не читают молодые? Он через другие зеркала высветится. Будет значим для каких-то других поэтов и писателей, которых эти молодые полуобразованные ребята уже будут читать как своих. Или каким-нибудь другим зеркалом откроется, может быть, биографическим, человеческим. Я думаю, тут все будет в порядке.
В культуре ничего не исчезает, но меняет место и масштаб, а значит – меняет функции.

Судьба в культуре – не гибель, а метаморфоза. Это может быть печально, даже мучительно для отдельного человека, но в этом всегда открываются какие-то новые возможности – для тебя, для других, для третьих.

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...